Культура
01:22, 18 декабря 2013

Без просьб и страха Памяти Григория Дашевского

Кирилл Головастиков
Григорий Дашевский
Фото: Валерий Мельников / Коммерсантъ

17 декабря в московской больнице после долгой и тяжелой болезни умер Григорий Дашевский — поэт, переводчик и литературный критик. Достигнув признания во всех этих областях словесности, он оставался человеком такой необычайной скромности, что заслуженное почитание порой казалось неуместным. Ему было всего 49 лет.

Григорий Михайлович Дашевский, как это бывает с лучшими в культуре, вышел из классической филологии: учился и немного преподавал в МГУ, а много — в РГГУ, выпускники которого стали распространителями славы о своем блестящем преподавателе. Античником Дашевский оставался и в своем оригинальном поэтическом творчестве, о чем удобно сказать чужими словами: «Большая часть стихотворений Дашевского — это „переводы“ латинских стихов, точные по смыслу, но переиначенные так, что их язык безусловно русский, а не переводной, в котором всегда есть примесь чужеродности».

В поэзии Григорий Дашевский не ассоциировался ни с каким литературным течением — возможно, потому, что написал очень мало. Тем не менее, поэтический голос Дашевского был очень узнаваемым: об этом единодушно говорят все его преданные читатели и благодарные критики. Тезис об узнаваемости может показаться парадоксальным применительно к поэту, в основании манеры которого лежит умение освоить чужой стиль и тонко его спародировать. Тем не менее, это в русской поэзии случай не уникальный: одним из учителей Дашевского можно назвать Тимура Кибирова (последний посвятил младшему поэту стихотворение, антитетически срифмовав «Дашевский Гриша» с «от симулякра слышу»). Только задушевная кибировская интонация, которая укутывает в фирменное тепло любую одолженную строчку, у Дашевского превратилась в интимность совсем иного рода — интимность предельного состояния, в котором человек один на один сам с собой. Осваивая эти экстремальные душевные проявления, знакомые всем, но особенные для каждого, Дашевский делал лирическими персонажами своих стихов черемушкинского маньяка, подростка, наблюдающего за медсестрой, или любовника, на пике интимного исступления глядящего на себя с пугающей отстраненностью.

Посткибировская центонная поэзия была нужна Дашевскому не для того, чтобы на фундаменте культурной близости с современником выстроить и общую эмоцию. Как говорил сам поэт, разбирая стихи Марии Степановой, автора из близкого поэтического поколения, «цитаты не служат паролем какому-то кругу, а <...> потому они требуют лишь самой мимолетной и слабой реакции — „а, что-то знакомое“». По словам Дашевского, в современной литературе «цепляние за узнаваемые цитаты, размеры, образы в популярных стихах происходит во многом от страха реальности, от страха оказаться среди чужих, от страха признать, что уже оказался среди чужих. Нет уже никаких цитат: никто не читал того же, что ты; а если и читал, то это вас не сближает». Смысл стилистических заимствований (в частности, античных) у Дашевского оказывается в том, чтобы оттенить ими тот самый предельный опыт. В центре его внимания не общее прочитанное — уютное и безопасное, а крайне личное прочувствованное — тайное, запретное, а потому небезопасное. Самые сокровенные фрагменты опыта, переданные цитатным языком, становились внешне безличными (поэт сам говорил, что романтическая — эгоцентрическая — поэзия после Бродского кончилась), а потому общими, словно коллективное бессознательное. Читая стихи Дашевского, с ужасом и трепетом самопознания чувствуешь: черемушкинский маньяк — это немного и ты.

Парадоксально, как, при такой лирической напряженности, которую будет готов разделить не каждый, и одновременно герметичной изысканности, рассчитанной на тонких знатоков, поэзия Дашевского была широко любима. Преодолев цитату, она сама вошла в цитатный фон, и любой настоящий читатель современной поэзии знал близнецов внутри у фрау, которые рассуждают: Вдруг Китай за стенками брюшины? / Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай. Или эти сапфические строфы:

Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
его фотокарточки над подушкой,
кто в глаза медсестрам серые смотрит
без просьб и страха,

а мы ищем в этих зрачках диагноз
и не верим, что под крахмальной робой
ничего почти что, что там от силы
лифчик с трусами.

Тихий час, о мальчики, вас измучил,
в тихий час грызете пододеяльник,
в тихий час мы тщательней проверяем
в окнах решетки.

В отличие от поэзии, Дашевский был плодовит в переводах и публицистике, ставших не только отдельными областями применения его таланта, но и хлебом поэта (за что нельзя не сказать спасибо ИД «Коммерсантъ»). Как автор периодической печати Дашевский был чрезвычайно ответственен: у него не найдешь заметки и рецензии без самостоятельной и ясной мысли — благодаря чему Дашевский легко стал лучшим современным русским литературным критиком. То же касалось и переводов, которые он, казалось, выбирал совсем не по поэтической прихоти, а исходя из критерия интеллектуального равенства. Дашевский переводил эссеистику Бродского, литературные лекции Набокова, биографическое сочинение Олдоса Хаксли (совместно с Виктором Петровичем Голышевым), рассказы Трумана Капоте. Не только в публицистике, но и в переводах Дашевского проявилась высокая степень социальной ответственности, свойственная не каждому литератору. Дашевский переводил Ханну Арендт, выдающегося послевоенного мыслителя, знаменитую своим анализом истоков и природы тоталитаризма и фашизма. А чужие плохие переводы Арендт Дашевский критиковал именно за интеллектуальную небрежность, которая одна была способна изменить смысл острого текста на противоположный.

Любимым автором переводчика Григория Дашевского был французский философ и антрополог Рене Жирар (еще живой, ему 89 лет). Одновременно академик и бунтарь, Жирар сумел стать костью в горле даже своему бунтарскому поколению: идеи структурализма он развил до критики структуралистов, а левую идеологию повернул в консервативную сторону так внезапно, что шокировал французских левых. Дашевский перевел две главные книги Жирара: «Насилие и священное» и «Козел отпущения»; в обеих развивается магистральная идея философа о том, что традиция жертвоприношения — коллективного насилия над одиночкой — лежит в основании всей человеческой культуры. Жирар показывает, что те же механизмы, которые запускали гонения на евреев в нашу эру, лежали и в основе архаических мифов: когда в коллективе что-то неспокойно, нужно найти крайнего, чтобы выместить на нем свои страхи — а затем (в случае мифа) и обожествить его, возблагодарив за спасение от бед, купленное ценой жизни.

Дашевский признавался, что Жирар сперва покорил его как читателя: впервые взяв книгу философа в руки, он почувствовал, что «человек пишет правду, это так оно и есть». Однако дело не в чисто интеллектуальном смаковании новых теорий, призванных объяснить все в мире. В Жираре для Дашевского, кажется, важным был социальный смысл: французский философ показывал, что за любым мифом или ритуалом стоял реальный поступок — убийство жертвы, а «любая жертва невинна». Жирар, а вслед за ним и Дашевский, показывают, что в основании культуры лежит поступок, за который следует чувствовать вину. Жирар довел свою концепцию до логического завершения: показал, что христианство — вовсе не такая же архаическая религия, как остальные; напротив, в ней механизм жертвы не стыдливо прикрыт, а, напротив, обнажен до предела и разоблачен — так, что поступок Христа прерывает цепь жертвоприношений, которая лежит в основе социальной жизни. В этом неожиданном отстаивании ценностей христианства — не только общечеловеческий гуманизм, но и приятный (оттого что фундированный) парадокс утверждения, бесивший французских деконструктивистов, но близкий Григорию Дашевскому.

Идея, что современный интеллектуал должен, разоблачая, иметь еще и какие-то ценности, производить перемены в сознании человека к лучшему, проявилась в высказываниях Дашевского о двух больших романах о Второй мировой. Дашевский один из немногих критиковал «Благоволительниц», гигантский роман офранцузившегося американца Джонатана Литтелла, написанный от лица оберштурмбанфюрера СС. Критики превозносили Литтелла за подробное и страшное погружение в субстанцию зла; Дашевский же утверждал, что роман если и шокирует, то впустую: «Какого, собственно, опыта читатель лишится, если не прочтет „Благоволительниц“? <...> Для приобретения опыта, пусть болезненного, эта машина не приспособлена. Литтелл и его хвалители считают, что главное — человека всеми средствами зацепить, куда-то затащить, посильнее оглушить, а зачем это все, что с клиентом в этом оглушенном состоянии делать — не знают». Это редкий пример критического высказывания, в котором у Дашевского прорывается не только сдержанный пафос, но и с трудом скрываемое раздражение.

Положительным примером критик закономерно объявил «Жизнь и судьбу» Василия Гроссмана, по которой «высшая ценность в мире — это вспышки человечности, которые случаются вопреки нечеловеческой силе, уничтожающей в людях человеческое». Эту идею «современная культурная публика» (читай «Литтелл и его хвалители») «считает наивной. Не наивной, глубокой, беспощадно трезвой нам кажется другая идея — если уж ты угодил в систему зла, то есть практически в любую систему, то нечего дергаться: никакую человечность тут не сохранишь». Дашевский вместе с Гроссманом — Жираром, Арендт, некоторыми своими любимыми поэтами — утверждал ценность того, что «человек всегда часть системы — армии, лагеря, института, редакции и т. д., но без его согласия человеческое в нем неуничтожимо».

Дашевский был редким примером единодушного отношения со всех сторон современной русской культуры — по степени почитания его можно отдаленно сравнить лишь с другим покойным филологом-классиком, Михаилом Леоновичем Гаспаровым, только к Гаспарову за советом чаще ходили ученые, а к Дашевскому — литераторы. Всего один раз противопоставив себя «современной культурной публике», Дашевский невольно указал на свою особенную черту, отсутствие снобизма, уникальное для литературного истеблишмента.

За эти человеческие качества — не только за таланты — Дашевского очень любили те, кто его знал. Такие люди говорят, что этот хрупкий человек являл собой образец невероятного мужества: никто никогда не видел тяжело болевшего поэта озлобленным или раздраженным. В тяжелые минуты он просто исчезал — зато когда возвращался, это был человек с умной иронией, взвешенным взглядом на мир и невероятной живостью в голосе.

Ни себя, ни людей
Нету здесь, не бывает.
Заповедь озаряет
Сныть, лопух, комара.

Ноет слабое пенье,
Невидимка-пила:
Будто пилит злодей,
А невинный страдает,
Побледнев добела.

Но закон без людей
На безлюдьи сияет:
Здесь ни зла, ни терпенья,
Ни лица — лишь мерцает
Крылышко комара.

< Назад в рубрику