Культура
00:03, 10 июня 2015

«Толстой, чай, собака, Мандельштам» Лауреат «Русской премии» писатель Алексей Макушинский о возвращении в историю

Беседовал Игорь Игрицкий
Алексей Макушинский
Фото: Артем Геодакян / ТАСС

Прозаик, поэт, переводчик, эссеист Алексей Макушинский живет в Германии, работает на кафедре славистики в университете города Майнц и пишет романы на русском языке, которые фигурируют в списках престижных литературных премий. Недавно он стал лауреатом «Русской премии» за книгу «Пароход в Аргентину». О жизни вне родной языковой среды, литературных кумирах и ценности частной истории Алексей Макушинский рассказал «Ленте.ру».

«Лента.ру»: Есть читатели, как я слышал, которые обвиняют тебя в нелюбви к родине. Претензии, знаешь, такого рода: эмигрант, живущий в Германии, про нас пишет не совсем восторженно. Как ты относишься к такого рода вещам?

Макушинский: Я понимаю, что на таких людей действую как красная тряпка. Но было бы очень странно, если бы они стали меня хвалить, — я бы подумал: что-то со мной не в порядке. Люди, которые публично распинаются в своей любви к родине, мне отвратительны, потому что это проституция своего рода. Что я испытываю к России — пусть это останется между мной и ею, эти интимные признания делаются наедине, а не в прессе.

Ты русский писатель, но живешь в Германии. Как это влияет на тебя?

Я пишу по-русски, потому что я знаю, как устроен этот язык. Знаю, как эта машинка собирается и разбирается. Вижу детали изнутри. Никогда ни на одном языке я не смогу писать с чувством, что он мне подвластен так, как русский. Я очень хорошо знаю немецкий, но все-таки это язык чужой.

Но некоторые твои предшественники, оказавшись на Западе, начинали писать и на чужом языке, и с этого момента их слава расходилась по миру. Я говорю о Набокове, Бродском…

Ну, знаешь, Набоков остается в сущности единственным примером, и это связано с тем, что он знал английский с детства, выучил его чуть ли не раньше, чем русский. Что касается Бродского, то слава его пошла вовсе не от его англоязычных эссе, а от всей его истории. Она началась с юности, еще с Ленинграда, и была в большой степени связана с политическими преследованиями. Его ждали на Западе, когда он еще ни строчки не написал по-английски. Наоборот, к его англоязычным эссе отношение в мире — в Англии, в Америке — скептическое, как и к его попыткам писать стихи по-английски. Я сам довольно скептически отношусь к эссеистике Бродского, мне далеко не все нравится, как, впрочем, и в стихах, так что этот пример здесь, в общем, не работает. По-настоящему единственный случай — Набоков. Да и тут мне кажется, что русский Набоков чуть-чуть более живой и подлинный, чем Набоков английский.

А ты же пишешь эссе довольно часто?

Писал, сейчас все «ушло в прозу». Но я писал эссе всегда по-русски. Хотя я довольно много написал по-немецки научных или, скажем скромнее, псевдонаучных текстов, которые были нужны для академической деятельности, и часть из них потом превратил в русские эссе.

Но ты же отдаешь себе отчет в том, что все, что написано по-русски, остается локальной литературой. Даже Пушкина, грубо говоря, никто не понимает на Западе. Да, для мира существуют Толстой, Достоевский, Чехов — и, в общем, все.

Конечно, меня это волнует.

Потому что перевод стилистически выверенных произведений, к которым относятся твои нарративы, сложен, теряется красота слога…

Да, я понимаю, но я не могу этого изменить. Если бы я уехал раньше, и особенно если бы я уехал в англоязычную страну (потому что Германия — это тоже провинция в каком-то смысле), то, возможно, тоже перешел бы на английский. Но все, момент упущен. И, в конце концов, по-русски написано так много прекрасного, что быть русским писателем совсем даже неплохо. Не будем роптать на судьбу. Ты спросил, сознаю ли я свою принадлежность к русской традиции и так далее? Мне кажется, что когда я пишу, я ничего такого не сознаю, просто пишу. Когда человек заботится о том, к какой традиции принадлежит, у меня это само по себе вызывает некоторое подозрение. Дерево должно заботиться о том, чтобы ветви врастали в небо, а корни у него уже и так есть.

У тебя есть литературные авторитеты? Манн, Джойс, Пруст? Тебя сравнивают с разными писателями…

Томас Манн и Пруст — да, без всяких сомнений. С Джойсом я не вижу ничего общего. Вообще, многие, так сказать, «иконы ХХ века» не оказали на меня никакого влияния. Джойс, Кафка — это абсолютно вне моих духовных горизонтов. Понимаешь, я в этом смысле гораздо более традиционный писатель. Для меня Тургенев много важнее, вообще русский XIX век. Толстой, о котором я постоянно думаю.

Ты больше его ценишь, чем Достоевского? Потому что все люди делятся на…

Да, да! Мы знаем: чай или кофе, собака или кошка? Пожалуйста: Толстой, чай, собака, Мандельштам. Вот наш ответ (смеется). И в ХХ веке я более всего люблю авторов... ну, как бы сказать?... соединяющих модернизм и традицию, в той или иной пропорции, с преобладанием того или другого... Бунина, Набокова или, в другой сфере, Маргерит Юрсенар... или, в совсем другой сфере, некоторые вещи Макса Фриша. А вообще вкусы и пристрастия колеблются. Кроме того, стихи всегда для меня были не менее важны, чем проза. А в некоторые эпохи жизни — не менее важна была и философия.

Ты начинал как переводчик и стал писать романы уже взрослым человеком. «Макс» вышел в 1998-м году.

Я его начал писать, когда мне было 25, и закончил в 34. Потом, с 1994-го по 2010-й, я совсем не мог писать прозу, то есть целых 16 лет. Пока не написал «Город в долине» — как, до некоторой степени, роман о невозможности писать. В промежутке у меня был довольно длинный экзистенциальный кризис, по сути — вся вторая половина 90-х. Это был момент, когда мне казалось, что моя жизнь кончена, что я не состоялся как писатель, что я больше ничего не могу. Я бы целиком ушел в религию, думаю, или покончил с собой, если бы писательство не возвратилось ко мне. Я бы ушел в монахи, наверное, причем в буддистские. Я говорю здесь о себе тогдашнем, не теперешнем... Но потом, слава Богу, литература решила как-то иначе. И вот с 2001-го или, может быть, с 2003-го я начал писать стихи, которые стали меня как-то устраивать. Начал писать эссе. То есть 2000-е годы были уже совсем иными. Черная фаза алхимического процесса длилась с 1994-го по 2001-й или 2003-й год, семь или девять лет. А потом, с 2010-го, я уже стал писать роман за романом. По крайней мере, так это выглядит... (смеется). Стихи мои, кстати, остаются совершенно недооцененными. Утешаюсь тем, что сам-то знаю им цену.

То есть ближе к пятидесяти у тебя появились литературные озарения?

Знаешь, каждая книга складывается совершенно по-разному. «Город в долине» — это мука мученическая всей моей жизни. Было, в помянутые черные годы, ощущение, что вся жизнь из-за нее рухнула и погибла. Потом вдруг я нашел героя, который не может не писать эту книгу и в то же время не может ее написать. Что значит — нашел? Это значит — он во мне «зародился», мне «увиделся». Это процесс вполне иррациональный, самому автору неподвластный. А вместе с героем «увиделась» и структура книги — соединение вымысла, автобиографии, экскурсов в историю. А вот «Пароход в Аргентину» — это было и в самом деле некое озарение. Просто шел по Мюнхену — и вдруг себе все это представил, на следующий день начал писать, вот и все.

Ты сегодня уже входишь в пул, без ложной скромности, известных писателей, по крайней мере в России. Но ты говорил мне, что следующий роман будет трудным для читателей…

А что, предыдущие были легкими? Мне кажется, что каждый мой новый роман — это испытание для окружающих. Я пока не хочу говорить, о чем он будет, но там материал до некоторой степени экзотический. Я думаю, что это многих может заинтересовать, а многих отпугнуть. Не будем загадывать. В конце концов, это только материал, фундамент, без которого ни одна книга не обходится, а по сути дела речь идет о том, что всех касается, о вещах и волнениях общечеловеческих. Речь идет о создании некоей живой вещи, обладающей зарядом собственной энергии. Как бы то ни было, у меня есть очень большая внутренняя потребность написать эту книгу, это часть моей жизни, так что я все равно ее напишу. Если я этим загублю, так сказать, свою едва начавшуюся карьеру, — ну что ж делать? Я часто думаю, что все эти земные вещи — они, конечно, греют самолюбие. Но в конце концов это забывается. Кто сейчас помнит, что Томас Манн при жизни был едва ли не самым знаменитым писателем мира, а Роберт Музиль — никому не известным, всеми забытым, умирающим в бедности изгнанником? Это не делает ни хуже, ни лучше ни того, ни другого. Лично я предпочитаю, кстати, Томаса Манна.

Хочу поговорить про «Пароход в Аргентину», получивший престижную «Русскую премию». Почему он, в отличие от «Макса» и «Города в долине», заинтересовал широкого читателя? Появились разные издания, рецензии, ты стал номинироваться на все ведущие премии — в чем тут причина, по-твоему?

Я сам не знаю. Сергей Чупринин на вручении замечательно сказал, что, мол, Макушинский приучил к себе читателя, что здесь нужно просто время, чтобы привыкнуть к довольно необычному стилю и манере, и так далее… В книжке есть элемент сказки с хорошим концом. Совершенно неожиданный для меня самого. Я думаю, что это притягивает. Есть — на относительно небольшом романном пространстве — разнообразный, довольно экзотический материал: архитектура, вторая волна эмиграции, гражданская война в Прибалтике, о которой вообще мало кто знает. Для меня самого, кстати, это было самое интересное. Что происходило в 1919-м году в тех местах в Латвии, где мы с тобой в юности так часто бывали? А главное, я думаю, это все же язык и стиль, и то, что мне удалось — или, по крайней мере, так мне кажется, — каким-то таинственным образом сделать очень живыми персонажей этой книги, особенно главного ее героя. Заряд жизненной энергии, который они несут в себе, я ощущаю до сих пор, и до сих пор продолжаю с главным героем внутренне разговаривать.

Более того, он у тебя превратился в настоящего интернет-персонажа, — в Facebook есть у него страница.

Да, я знаю, кто-то сделал эту страничку, и там периодически на меня нападают... То есть это там такая игра. Будто мой герой — великий архитектор Александр Воско — существовал на самом деле, а я, подлец такой, утверждаю в интервью, что я его выдумал. Очень смешно! У него в самом деле появилась своя отдельная жизнь. И как я сказал на вручении «Русской премии», я уже сочиняя чувствовал позитивное излучение этого текста, втайне догадывался, что судьба героя способна оказать обратное воздействие на мою собственную судьбу. Так что мне ничего не оставалось, как поблагодарить за премию не только жюри, но и моего героя, к увеселению присутствующих. Не знаю, будет ли у меня еще когда-нибудь персонаж, которого я смогу поблагодарить за какие бы то ни было перемены в моей собственной жизни.

Романы одинаково дороги сердцу писателя, или ты считаешь «Город в долине» и «Пароход в Аргентину» более… продвинутыми, что ли?

Я тебя понимаю. Самый дорогой ребенок — не рожденный, но готовый родиться. Так случилось, что между «Максом» и двумя другими романами лежат годы провала. И в этом смысле последние две книги писал более или менее тот я, который сейчас с тобой говорит. А «Макса» писал какой-то уже не совсем я — тот, кто смотрит на меня с фотографий, где еще ни одного седого волоса, и на которых я себя уже не узнаю. На самом деле это тоже я, и это мои темы. Когда я перечитываю теперь свои дневники того времени, то понимаю, что меня волновали те же вопросы, которые волнуют до сих пор. Я читал примерно тех же авторов. Все-таки, думаю, две последние книги гораздо проще для понимания, потому что «Макс» совсем эзотерическая книжка. Она ведь происходит вся внутри, в душе или в сознании героя. Внешняя реальность более или менее исчерпывается чисто эстетическим ее восприятием, переживанием «красоты мира», в этой книге очень острым. «Макс» как бы вне истории, эта история одного человека, одной души или, скажем, одной юности. И это странным образом соответствует тому состоянию, в котором находилось общество в позднесоветское время. Это время было таким выпадением из истории: вспомни себя в молодости и меня в молодости, — мы как бы жили вне истории, мы не знали вообще, что это такое.

Совершенно верно.

Поэтому то, что началось с перестройкой, и то, что сейчас продолжается, в известном смысле возвращение в историю. И это же самое возвращение в историю произошло в моих книгах. Они по-прежнему рассказывают историю отдельных людей, но — в отличие от «Макса» — в контексте большой истории. Шопенгауэр, как ты помнишь, отрицал «большую историю», не интересовался ею, считал вечным повторением бессмысленных страданий, но признавал целесообразность и осмысленность отдельной человеческой жизни как отдельной частной истории. «Макс» в этом отношении вполне такой шопенгауэрианский текст. Это в каком-то смысле «роман воспитания», но как бы вне всякого контекста, вне большого времени (у Гете, впрочем, тоже «контекст» весьма своеобразный, а ведь «Годы учения Вильгельма Мейстера» — это тайный прообраз моего «Макса», и к «Мейстеру» там много зашифрованных отсылок — раскрою уж небольшую тайну). На самом деле это отсутствие времени — само по себе знак определенного времени. Но внешне все сведено к нескольким повторяющимся мотивам, вот — «маленькая площадь», вот — «деревня за дюной». И больше как будто ничего нет. И там нет смерти. Роман до такой степени о юности, что там никто не умирает, словно и не может умереть. Я думаю, что это самый радикальный из моих текстов. Он как бы создает мир заново, начинает с самого начала. Все — в первый раз. А ведь искусство и заставляет нас увидеть мир как будто в первый раз, разве нет? Не теряю веры в то, что придет когда-нибудь время и для этой, в сущности еще не прочитанной книги.

< Назад в рубрику