Культура
01:03, 14 марта 2016

«Я же понимала, что нас расстреляют» Мария Рольникайте о жизни в концлагерях и вильнюсском гетто

Беседовала Наталья Кочеткова (Специальный корреспондент «Ленты.ру»)
Повешение надзирательниц лагеря Штуттгоф в 1946 году
Фото: Wikipedia

Сейчас Марии Рольникайте 88 лет. Ее часто называют литовской Анной Франк. Когда ей было 14, она вместе с семьей оказалась в вильнюсском гетто. Затем последовали два концлагеря. То, что начиналось как невинное девическое увлечение — привычка вести дневник, — превратилось в важный документ, где зафиксировано все, что происходило с литовскими евреями с 1941 по 1945 годы. Девушка запоминала все, что видела сама и что ей рассказывали близкие, записывала на клочках бумаги, лоскутах мешковины, зубрила наизусть. А когда все закончилось, еще раз переписала свой дневник начисто. Впервые книга Марии Рольникайте «Я должна рассказать» о жизни в гетто и концлагерях Штразденгоф и Штуттгоф была опубликована в 1960-е. Недавно издательство «Самокат» выпустило полную авторскую версию текста дневника. «Лента.ру» встретилась c Марией Рольникайте.

Каким было ваше детство?

Мария Рольникайте: Я родилась в еврейской семье. Мой родной язык — идиш. Родилась в Клайпеде, а жила в небольшом литовском городке Плунге. Там же появился на свет мой папа. Когда ему было 12 лет, он ушел из дома, чтобы окончить гимназию. Его отец, мой дедушка, был очень верующим и отдал сына в хедер. Мой папа в 12 лет разочаровался в вере и ушел — решил поехать в Ригу, чтобы там кончить гимназию. Деньгами ему родители помочь не могли, единственное, что могли, — это звучит как анекдот — справить ему черный костюм с галстуком. И он был очень рад галстуку, потому что когда брюки порвались, он пустил этот галстук на заплатки.

Папа окончил рижскую гимназию, хотел быть юристом. Он им стал. Но учиться решил в Германии. Там было два десятка высших учебных заведений. Он подал заявления во все и отовсюду получил отказ. Но папа был очень трудолюбивым и вообще считал, что никогда не следует опускать руки. И он пошел к какому-то руководителю одного из этих университетов. Сказал, что он из Литвы и хочет учиться. Тот его равнодушно слушал, а когда папа сказал, что он из Литвы, его собеседник оживился и сказал: «Мы вчера поспорили с другом, что Литва и Латвия — это одна страна». Папа говорит: «Ни в коем случае — это разные страны». И он вспомнил, что в кармане у него лежит письмо от родителей, на котором есть литовская марка. Он показал письмо, марку вырезали, руководитель этого университета выиграл пари, и папа был принят вольнослушателем. Выходит, что марка решила его судьбу.

А потом он усердно учился и при этом сам зарабатывал на жизнь: и репетитором, и грузчиком был. Его жизненное кредо было: «Где это сказано, что нужно каждый день обедать?» Съел ломоть хлеба с соленым огурцом — и хватит. Таким образом он окончил университет и защитил докторскую диссертацию. Забегая немного вперед, скажу, что когда я уже в наши дни несколько раз была в Германии — встречалась с читателями, — в Гамбурге после встречи ко мне подошел довольно пожилой, но уже не воевавший человек. Он назвал городок, откуда он, под Лейпцигом, и сказал: «У нас диссертация вашего отца. Я понимаю, что у вас она не сохранилась». И он мне дал три экземпляра: один для старшей сестры, второй для меня и третий в Еврейский музей.

Чтобы признали его немецкий диплом, папа должен был экстерном сдать курс в Каунасе. В это время ему предложили в городе Расейняй стать директором еврейской школы. Он любил вспоминать, как это было. Отец очень рано поседел. Я папу черным не помню — только по фотографиям. И тогда он отпустил усы — они были черные. По ним было видно, что он еще молодой. И он выступал перед советом школы, ему задавали вопросы. И вдруг встает один старый еврей и говорит: «Есть три вещи, которые приносят несчастья — курица, которая кукарекает как петух, гой, который говорит по-еврейски, и еврей, который носит усы без бороды». Отец смеялся.

Он уважал дедушку. Он и его брат, когда была Пасха, высиживали седер, выпивали положенные рюмки, и все.

А во время войны мы с папой потерялись. Он был в литовской дивизии.

Имя мамы Тайбе — в переводе с еврейского значит «голубь». У нее и правда был голубиный характер. Она была занята нами — нас было четверо детей.

Папа все мечтал вырваться из местечка, но сначала он должен был получить право на практику. Он работал некоторое время адвокатом. Все мечтал, что мы с сестрой поедем учиться в Париж. Там жил его брат — тоже юрист, очень значительная личность. Его расстреляли. На доме, где он жил, есть мемориальная доска. Сестра на три года старше меня — она тоже мечтала, что уедет, когда окончит полную среднюю школу, а я — прогимназию. Но тут пришла советская власть и все за нас решила.

Я правильно понимаю, что в Литве того времени многие говорили по-литовски, по-польски и на идиш?

По-польски только в Вильнюсе. А так — по-еврейски и по-литовски. А по-польски, когда Сталин отдал Литве Вильнюс. Но меня швыряло с языка на язык. Русскому меня никогда никто не учил. Литовский я учила в школе — это был отдельный предмет. В концлагере кроме немецких команд и оскорблений ничего не слышала. Меня часто спрашивают, на каком языке я писала дневник. На идиш. Я же понимала, что нас расстреляют.

Я составляла черновик того, что случилось, что мне рассказали, что я еще не записала. То есть потом я уже писала почти сразу начисто. Вильнюс был польским. В школе у нас висела карта Литвы. Пунктиром был отделен большой кусок Вильнюса и Вильнюсского края и написано: «Временно оккупировано поляками». Временной столицей считался Каунас. А потом, когда Сталин вошел в Польшу, Вильнюс вернули Литве. Но Вильнюс все же был польский город — еврейский и польский. Я понимала, что если найдут эти бумажки на литовском языке — порвут, а если на еврейском — сохранят.

Мы оказались в районе, откуда всех или выгнали, или расстреляли, и мы попали в чужие жилые квартиры. Мне подарили большую бухгалтерскую книгу. Я вычеркнула «дебет» и «кредит» и писала в ней. И меня все постоянно спрашивали: «Маша, ты записала это? Ты записала, что сегодня ночью было то-то?» В 14-15 лет понимать, что каждую ночь за тобой могут прийти, — не самое легкое.

Как вы это преодолевали на уровне эмоций?

Первый приказ был, что должны все работать. Нет удостоверения — ночью уводят на расстрел со всей семьей. Потом Франц Мурер, наш главный палач, придумал, что нужны ремесленники. Ремесленники должны жить в первом, то есть нaшем гетто, a все остaльные — во втором. Нa рaбочих удостоверениях ремесленников стaвился специaльный штaмпик. У кого штaмпикa нет — обязaн переселиться во второе гетто, a живущие в том гетто ремесленники будут переведены сюдa. Постоянные проверки. Как можно было не думать о смерти, когда увели этих соседей, тех... Но было и сопротивление. Люди разных взглядов — коммунисты, сионисты — все объединились ради общей борьбы с врагом, а свои противоречия отложили на потом.

Все работали. Я тоже работала. Сначала на огородах — было огромное огородничество. Техники не было. Я посчитала: таскала где-то 108 ведер в день. Туда — обратно, с пустыми — бегом.

Кто-то еще вел подобные записи?

Был еще один человек, который вел дневник, — он работал в библиотеке. Может быть, он даже где-то издан. Понимаете, в литовской гимназии все были очень сентиментальны. У нас было принято вести дневник и писать друг другу что-то на память. У девушек постарше были шикарные дневники — в кожаных переплетах. У моей старшей сестры был даже с перекладинкой и замочком — она от меня хранила свои секреты. Была привычка писать: кого на уроке вызвали, какую отметку поставили, что случилось за день, какой подруга секрет рассказала.

А я еще грешила стишками. На уроке музыки учитель пения принес Шестую симфонию Бетховена, поставил пластинку, проиграл и попросил к следующему уроку изложить свои впечатления. Половина класса сказала, что они забыли, а я в тот же день, забросив все остальное, стала писать. В стихах (смеется). И когда я зачитала, учитель попросил оставить ему тетрадь на память. Я сказала: «Я вам перепишу». И переписала начисто: «О музыка!!! Письмо учителю». И подарила. Такие мы были.

Как вас переселяли в гетто? Вы ведь тогда уже жили в Вильнюсе?

Я все помню! Хотя предпочла бы многое забыть, не возвращаться и не рассказывать об этом. Мы жили в Вильнюсе, сестра уже получила аттестат зрелости, я окончила семь классов. Мама решила: мало ли куда нас повезут — нужны документы. Были первые дни оккупации, мы еще не представляли, что нас ждет, поэтому надо было пойти в школу и забрать наши документы. В школу должна была идти я — сестра уже была барышня, ей идти было опасно. Хотя был закон, что если немец имеет дело с еврейкой, то он позорит расу, за это смертная казнь. Но все равно я в школьной форме с портфельчиком пошла в гимназию за нашими документами.

И мне преградил путь одноклассник: «Куда ты идешь? Вон отсюда! Комсомольцев и евреев исключили!» В это время по лестнице спускался Генрикас Йонайтис, он у нас преподавал физику и математику. Он услышал, что происходит, взял меня за руку и повел в канцелярию, нашел аттестат, удостоверение, пошел провожать. Спросил, как дела. Я ответила, что мы потерялись с папой и остались одни. Он сказал: «Я зайду к вам».

Зашел. Потом стал регулярно нас навещать. Еще до гетто немцы часто проводили облавы — ловили на улицах, ломились в квартиры. В городе было усиленное патрулирование. И тогда Йонайтис приходил к нам ночевать. Мама ему стелила в папином кабинете. Дальше передняя, столовая, коридорчик, наши с сестрой комнаты и общая спальня. Он немцам в пижаме открывал дверь. Оставлял открытой дверь в кабинет, чтобы было видно, что он только что встал с постели. Говорил: «Никаких евреев здесь нет». И дальше не пускал. А мы лежали на большой двуспальной кровати и дрожали мелкой дрожью.

Йонайтис получал по карточке маргарин и приносил нам. Была наложена контрибуция на евреев — он открыл бумажник и вынул 200 рублей. Мама говорит: «Да ведь это вся ваша зарплата». Он ответил: «Я проживу, а это, может быть, спасет хоть одного человека». Я успела его сфотографировать. У него был пожар и все сгорело, а у меня осталась его фотография.

Многие отваживались помогать, как Йонайтис?

Были, конечно. Но нельзя сказать, что это было массовое явление. Ксендз Юозас Стакаускас и монахиня Мария Микульска спасли двенадцать евреев, в том числе мою сестру и одного девятилетнего мальчика, который теперь в Америке знаменитый художник. Они праведники, как и Йонайтис.

Расскажите, как появился «Штразденгофский гимн».

В лагере я работала на стройке, потом на фабрике — у меня было очень много специальностей. Латыши по воскресеньям работали полдня, ну и мы полдня. Но чтобы евреи-концлагерники работали полдня? Такого не бывает! Поэтому мы должны были маршировать по лагерю и петь на немецком «Мы были господами мира, теперь мы вши мира». Я не выдержала. И сочинила: «Мы, штразденгофские евреи, строим новую Европу, работы у нас разные, но бед много». А откуда я мелодию взяла — не знаю. Ничего похожего я раньше не слышала. Видно, так вышагивалось.

Вы потом писали песни?

Нет, только переводила. Я работала в филармонии, переводила все советские песни на литовский язык. У меня около ста переводов. (напевает:) «Снова замерло все до рассвета, Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь...».

Вам пришлось освоить много ремесел. Что это за ремесла? За огородом ухаживали, на стройке работали. Что еще?

Когда кончился огородный сезон, меня отправили убирать казармы. Очень творческая и чистая работа! Но я должна была быть довольна — мы же голодали. Вносить в гетто было ничего нельзя. Когда я работала на огородах, хозяин полей сказал: «Если вы съедите морковку или горошек, пока пропалываете — прощу. Если вынесете — сразу доложу». А младшие дети смотрели на нас такими глазками, когда я или мама возвращались домой... Я не могла устоять. Нас обыскивали перед входом в гетто. И мы придумали шить фуфайки, в которых швы были устроены таким образом, чтобы в них можно было насыпать муку или крупу. Она прощупывалась просто как теплое белье.

У меня не было материала, чтобы сшить такую одежду. Но голь на выдумки хитра — я сшила шарфик, туда можно было засунуть несколько картофелин или морковок. Мучительно было смотреть на голодных детей.

Потом я работала на мебельной фабрике. Полировала крышки. Политуру рабочие выпивали, а я терла. В Риге я работала сначала на стройке — дробила камни. Нравится? Нет? (стучит тростью об пол) Это эхо того времени. Первый сигнал был, когда на стройке на меня налетела вагонетка с камнями.

Потом я работала на ткацкой фабрике — так что я еще и ткачиха.

Как происходил переезд в лагерь?

Помню, нас выстроили, привезли в Штразденгоф. Меня назначили сначала на стройку, потом перевели на фабрику. А когда уже слышны были взрывы — вот-вот Красная Армия придет, а Гитлер издал приказ не оставлять ни живых, ни мертвых, — нас решили эвакуировать. У нас было два надзирателя: Ганс большой и Ганс маленький. Они тоже были узники, они были над нами начальники и издевались. Маленький Ганс стоял с картотекой и называл номер. Узники моложе 18 и старше 30 как нетрудоспособные остаются — остальных эвакуируют. Лагерь был небольшой, у меня был номер 5007. Когда я слышала «пять» — я уже готова была. Но все время выкликали другой номер. В чем дело? То ли у него в картотеке была ошибка... Но мы втроем — сестры двойняшки и я — договорились, что если нас увезут в новый лагерь на работу, то мы себе прибавим два года.

В Штуттгофе мы сначала не работали, и это была явная гибель. Потом попали к эсэсовцам. Потом вернулись в лагерь. А потом был пожар в газовой камере. Потом нас решили эвакуировать, а тех, кто не может идти, — сожгут живьем. Я решила идти. Я знала, что кто по дороге упадет — того пристрелят, и все! Муки закончены! Терпеть было уже невозможно.

Первые три дня я еще плелась. У нас была обувь на деревянной подошве, к которой прилипал снег. Был конец февраля — начало марта. В последний вечер я упала. Женщины меня уже вели под руку. Я уже хотела, чтобы меня пристрелили, чтобы это все закончилось. У меня еще записки при себе были спрятаны. Я упала и почувствовала боль в боку. Я решила, что немец в меня выстрелил. Лежу, вокруг меня красота, зимний лес. Думаю: вот сейчас засну — и все кончится. А он, оказывается, меня сапогом ударил. И одна женщина меня все-таки подняла.

А позже мы узнали, что, оказывается, был приказ не стрелять, чтобы не выдать наше местоположение. Немцы не знали леса и фактически вывели нас навстречу советским войскам, там стреляли «Катюши».

Нас привели в какой-то огромный сарай, бывшую конюшню. Привезли бензин. Мы сели у стены и принюхивались. Не пахнет. И немцев не видно. А там недалеко оказался польский лагерь, и поляк кричал по-польски: «Эй, еврейки, выходите! Красная Армия пришла!»

Полный сарай баб — никто не двигается с места: «Не поверим ни за что, это провокация! Мы побежим, а они будут стрелять». Он говорит: «Ну и сидите, дуры!» И ушел. Потом вернулся. И все женщины, раскинув руки, побежали. А я не могу сдвинуться, кричу: «Не наступайте на меня!» Потом, когда все, кто были в состоянии выбежать и выползти, ушли, солдаты ходили среди нас, лежащих. Подошли двое. Спрашивают: «Жива?» Я говорю: «Жива». — «Встань!» — «Не могу». И они сплели руки, как стул, и вынесли меня. Это было 10 марта 1945 года. На этом все закончилось.

Все свои листочки я потом переписала начисто. Никто о них не знал, кроме папы и старшей сестры. В три толстые тетради. Перевязала черной ленточкой и спрятала в самый нижний ящик. Никто не знал. А в 1961 году, когда антисемитизм стал невыносим, я перевела их на литовский язык. Случайно об этом узнал Илья Эренбург, заинтересовался. Мы переписывались. Он писал: «Делайте все, чтобы книга вышла». В результате мои дневники издали на 18 языках. Первое издание — на французском.

< Назад в рубрику