Умер Эдуард Лимонов. Русский Фауст и русский Мефистофель, поэт, публицист, писатель, оппозиционер — определить Эдуарда Лимонова одним словом невозможно. Он был разнорабочим и шил модные брюки и джинсы для богемы 1960-х. В 1970-х стал эмигрантом, а в 1990-х — репатриантом. Он ругал совок в СССР и капитализм на Западе. Он фраппировал читателей эпизодом про однополую связь. Он стал одним из основателей современного протестного политического движения в России, при том что ему самому места в этом движении не нашлось.
Он был единственным современным писателем, которому хватило сил, смелости и отвязности продолжить традицию жизнетворчества литераторов начала ХХ века. Он не только играл в поэта, революционера, бунтаря и сидельца — он каждой минутой своей жизни доказывал, что он — они и есть. Что он не такой, как все. Не спокойный горожанин, не унылый буржуа. Его жены и любовницы убивали себя и умирали раньше времени от рискованного образа жизни. Он открыто сожительствовал со школьницами и женщинами, которые были на десятилетия его моложе. Двое его детей родились, когда Лимонову было уже за 60. При этом возраст никак не сказывался на его жовиальности, энергичности и бодрости духа.
«Лента.ру» собрала высказывания Эдуарда Лимонова о себе, своих книгах, взгляде на мир и образе жизни.
«Только со смертью человек становится понятен. Только смерть ставит точку. Посему меня интересуют люди, которых я лично знал, и знаю, чем они завершили, чтобы оценить их наконец. Большинство не есть good. И не блистательны».
«Я вообще лирик от начала до конца, единственный трагик в эпоху стеба, выворота, чертовщины. Мое будущее несомненно. У меня нет конкурентов».
«У меня есть определенный имидж и писателя, и человека, и я всегда старался его культивировать. Не все мои книги автобиографичны, но то, что я использую себя в качестве персонажа книг, добавляет к этому имиджу ажиотаж. Читатели смешивают автора и его героев. Потом надо учесть, что первая моя книга была все-таки необычная. Это история русского человека в Нью-Йорке.
Никто из русских писателей, когда-либо живших на Западе, не вживался в него таким образом, как я. И это моя заслуга. Да, никто не вживался в Запад до такой степени, чтобы чувствовать себя как рыба в воде. Чтобы быть практически здешним.
Мне удалось написать очень странную книгу, разбивающую массу присущих русской литературе табу. Например, табу секса. В книге много шокирующих сексуальных сцен.
В книге я опрокинул табу языка, язык героя и автора совпадают. В романе живет язык улицы, а у нас до сих пор такое не принято. Вот почему в советских публикациях чистят все "скверные" слова. А между тем я никогда не стремился писать такими словами, я их употребляю только тогда, когда в них есть необходимость. Так же как и необходимость в сексуальных сценах. Я не вводил их ради самого факта, нарочито. Если употреблял ругательства, то в этом была писательская надобность, мои герои — резкие люди, поставленные в тяжелые жизненные обстоятельства. В этих обстоятельствах они не изъясняются профессорским языком, они разговаривают нормально, как русский народ обычно разговаривает в быту, и заменить этот жаргон на арго было бы глупо».
«Да, мне говорят: в твоей книге есть шокирующие эпизоды. Да. Определенная экстремистская вульгарность романа "Это я — Эдичка" обусловлена ситуацией: герой потерял любимую женщину. И от этого он бросается, что называется, во все тяжкие.
Он начинает искать выход из кризиса, и, поскольку любовь его к женщине действительно сильна, он парадоксально-извращенчески находит этот выход в пьянстве, в наркомании и даже в сексе с мужчиной.
Вот почему многие эпизоды романа шокируют читателя. Они-то и создают легенды обо мне».
«У меня особая манера представлять себя. В книге "История его слуги" я предстал в костюме слуги. Я действительно полтора года в Нью-Йорке работал мажордомом у мультимиллионера. И в этот дом приезжал Евгений Евтушенко. В истории своей жизни я ничего не выдумываю, она сама по себе достаточно экстравагантна. Без усилий. До сих пор. Недавно, к примеру, на конференции русских писателей в Вене какой-то кретин-англичанин.
Конечно же, история эта попала в печать. Вот так и создаются легенды. Но ведь я никого не задирал, я был таким тихим, скромным и спокойным. Меня вынудили на резкий поступок. Иногда следует дать физический отпор».
«Новые рассказы мои написаны в хорошем стиле — ни одна фраза не пропадает, работает. Это очень мускулистая проза — без излишеств, без жира, без дряблости. Лучшие из рассказов печатались в "Плейбое", "Роллинг Стоуне" — в солидных тамошних журналах, где за один рассказ я получал около 3000 долларов».
«Я всегда был патриотом и никогда не скрывал этого. В моих милитаристских устремлениях, я считаю, нет ничего зазорного. В отличие от многих русских, попавших на Запад, я России никогда не стеснялся. Скорее, чувствовал определенный комплекс превосходства по отношению к Западу. Что же касается России, я всегда исходил из того, что мы — великая нация. Да, когда-то мы захватили земли, так уж это сделали наши деды, и я чувствую определенную гордость за мою родину, за ее историю».
«Я вовсе не диктатор. Я считаю, что единоначалие, безусловно, необходимо. Но я всегда всех выслушиваю, порой меняю свое мнение — под влиянием людей, спокойно признаю ошибки…»
«Я из простой семьи, оба моих деда родились в деревне, отец и мать — в маленьких городках. Я родился в городе с населением в четыреста тысяч человек. Отец был солдатом. Мы совершенно простые люди. Думаю, что в моей душе нет интеллигентской истерики, а в моих жилах течет здоровая кровь, которая помогла мне пройти через все дерьмо жизни и остаться, по моим по крайней мере понятиям, вполне благородным джентльменом. Во всех смыслах. С момента моего приезда в Америку в 1974 году и до сих пор стою на той же самой позиции: я считаю, неприлично "капать" на свою родину, на страну, в которой родился. И этого не делаю никогда».
«Мой отец работал в НКВД, потом в МВД и завещал мне никогда не связываться с вашей организацией. Наша семья, сказал я, свой долг Родине заплатила. Не хочу, и все.
Если бы они мне предложили по-серьезному: "Дорогой товарищ Савенко-Лимонов, мы хотим направить вас в академию КГБ", я бы, наверное, пошел. Но стучать, быть какой-то шестеркой — отказался.
Тогда мне подсунули бумагу о моем выселении из Москвы, катитесь, дескать, к такой-то матери в Харьков. Я подписал эту бумагу и собирался было уходить. Но тут меня остановили и говорят: "Знаете, наш большой начальник предложил, почему бы Савенко-Лимонову не уехать за границу. Насовсем". Я говорю, куда же я уеду, я ведь не еврей и жена моя не еврейка, у нас нет никаких формальных оснований для отъезда. "Мы вам советуем заполнить анкету на выезд, — сказали мне,— препятствий чинить не будем".
Тогда, поразмыслив о том, что раз уж на меня положили глаз, я решил, что покоя мне не дадут. Уезжать, конечно, не хотелось. Я ни в чем не участвовал, не был, не состоял, жизнью был очень доволен. Только что женился на женщине, которую любил, зарабатывал какие-то деньги шитьем брюк, писал высокооцениваемые специалистами стихи, имел массу друзей, знакомых. Не собирался я никуда уезжать! И вообще никуда не собирался из Москвы. Правда, где-то внутри сквозило любопытство: что там у них за бугром происходит, на другой стороне глобуса?
Но я понимал, что русскому человеку это любопытство осуществить невозможно. Мы понимали, что нас все равно никуда не выпустят. И тут мы с Леной решились — поедем. Тем более что уезжали друзья, художник Бахчанян со своей русской женой, Юрий Мамлеев, писатель.
КГБ выбрасывало из страны "чуждые", с их точки зрения, антисоциальные элементы».
«Тут с меня одна ясновидящая пыталась сглаз снять. Говорит, что меня сглазили миллионы людей. Ходила вокруг меня со свечой, залила мне весь пол… Говорила, что мне нужно стать другим, хорошим…»
«Большая часть стихов в мире написана мужчинами о женщинах. Какие-то написаны женщинами о мужчинах. Это неизбежно. Стихи у меня располагаются в хронологическом порядке. Это как колбасы, знаете. Сборник готов, стихов в нем достаточно, и можно эту колбасу завязывать и отдавать издателю. Потом идет следующая колбаса».
«Одно время я соревновался с Бродским. Я его ценил и ценю. Когда ему дали Нобелевскую премию, я, отвечая на вопрос "Би-би-си", сказал, что Бродский как никто заслуживает премии. Но конкуренции между нами не может быть: у меня никогда не будет Нобелевской премии. Писатели такого типа, как я, не получают премий, дающихся истеблишментом. Я — абсолютно антиистеблишмент-писатель. Теперь я совершенно спокойно отношусь к Бродскому и считаю, что далеко опередил его. Он принадлежит к другой эпохе и никогда не встанет как писатель или поэт. Я — живой и сегодняшний писатель. Слава у меня народная…»
«Это, наверное, убьет пушкинистов, но, думаю, Пушкин сегодня писал бы, как я. Это точно!»
«Маленький человек мне противен. Я люблю героев, а Акакии Акакиевичи мне просто неприятны».
«Любой большой человек со свежими идеями выглядит маргиналом. Я считаю, что в каждый век бывает всего лишь несколько больших зверей-интеллектуалов: они генерируют идеи, идут впереди своего времени. А интеллигенция — это те сотни тысяч, которые позже начинают учить идеям, выдвинутым интеллектуалами за десятки лет до этого. Интеллигенция — это оплачиваемые добровольные пропагандисты уже выдыхающихся идей. Интеллигент — рабочая лошадка, в сущности, невысокого полета существо».
«Я никогда не отдыхаю — я меняю род активности».
«Алкоголь — неотъемлемая часть нашей жизни. Но мы по окончании работы позволяем себе слегка — как все нормальные люди — праздновать окончание рабочего дня».
«Я письма недавно от двух женщин получил. Советуют мне стать хорошим, спрашивают: почему я женюсь на шлюхах? Мол, мне нужна хорошая-хорошая женщина… А я совсем не хочу быть хорошим».
«Уголовное дело мне интереснее любого романа. Читаешь и видишь людей — кто как держится. Ты мог считать его всю жизнь сильным, а он слаб. Ты думал, что это твой друг, а он предал тебя».
«Не люблю кино: отживающее искусство. В одном каком-нибудь безумно жестоком видео, снятом чеченскими террористами, больше правды жизни. Последним фильмом, озадачившим меня, был "Бойцовский клуб"».
«Почему всегда в черном? Проще. Грязи не видно. Когда мы создавали партию, говорили всем: одевайтесь в черное. Взяли тип парня с окраин, бедного молодого человека, который идет в своих башмаках и куртке».
«Все в жизни — политика. Вы выходите на улицу, идете… Темно, под фонарем три молодых человека. Надо решить: пройти мимо с гордо поднятой головой, перейти трусливо на другую сторону или повернуться и не идти? Русская политика — та же ситуация под фонарем, только со множеством действующих лиц».
«Я неплохо знал живопись, искусство — каким оно было, когда я жил в Париже и Нью-Йорке. Я обожал "Последнее танго в Париже". Сегодня в жизни мне не нужен дополнительный драматизм — я бы его даже снизил».
«Видите ли, я нахожусь в определенном возрасте ― это возраст Фауста, старого Пикассо. Помните его безумные литографии с быками, голыми дамами с ляжками, сатирами с членами? Он сам себя так изображал. Знаете, как говорят: седина в бороду ― бес в ребро. Это естественный человеческий возраст, когда опять, но в более пронзительном виде, вспыхивает сексуальность».
«Фауст и Мефистофель практически одно и то же лицо. Если знать исторического Фауста, который, кстати, учился в том же университете в Виттенберге, что и Мартин Лютер, основоположник протестантства, то он таким и был: друг девок и бродяг. Совершавший чудеса и показывающий дьявольские фокусы».
«Гретхен, Гретхен… у исторического Фауста Гретхен нет. А у Гете ― это такой атавизм, остаток бюргерского романа. В Германии при жизни Гете очень хорошо принимали первую часть "Фауста", где как раз есть история Гретхен. А вторую часть уже не понимали ― это для них уже слишком. Соблазнение и падение девушки ― этот сюжет понятен. В юности Гете детоубийцам еще отрубали головы. Он подростком присутствовал при подобных казнях. Если вы спрашиваете о моей жизни, то у нее нет переклички с этим фаустовским сюжетом».
«В моем сборнике стихов даже нет любовной трагедии. Там есть трагедия отца, потерявшего детей. И похоть.
Они больше отвечают моему пониманию предмета. Похоть является неотъемлемой частью полной жизни».
«Я мудрый. Я прошел все экстремальные состояния, в которых человек может находиться: война ― и не одна ― тюрьма. А тюрьма для развития духа ― неординарная возможность. Страдания, унижения, аскетизм тюрьмы ― великий опыт».
«Пишу от руки. В тюрьме привык, да так и не могу отвыкнуть. Вот, статьи пишу сразу в компьютер и "Живой Журнал" — в компьютер. В тюрьме писал, как удавалось, в Лефортово выводили даже в отдельную камеру. Хорошо там было. И конвойные уважали за это, за писательский труд. Угодливо спрашивали: "А вы сегодня до которого работать будете?" Они поняли, что к ним в руки попал настоящий тип, и радовались простенько этому. Потому что столкновение с настоящим типом и их возвышало. О себе они лучше думали рядом со мной».
«Я видел людей с пустыми глазами, через которые можно, наверное, пейзаж увидеть. Для интеллектуала, человека духовно ориентированного, с мистическими наклонностями тюрьма, безусловно, уникальный опыт по возвышению духа. А есть люди скотского порядка ― они страдают чисто по-животному».
«Будем ждать очередной трансформации! Если она будет. А если нет, значит, это последняя ипостась (смеется). Многое зависит от случайностей. Как можно планировать? Мне всегда везло, я очень надеюсь на это. Я очень везучий человек».
«Я не тратил годы на литературу. Я тратил их на жизнь: на женщин, на политику, на войну. Время от времени я что-то фиксировал на бумаге, только и всего. А лучший памятник — это скромная могила, к которой приходят тысячи. Приятно, наверное, но опять же затопчут все вокруг, стервецы».
При подготовке материала использованы интервью «Известий», «Независимой газеты», журнала «Эсквайр», «Бюро 24», книги Феликса Медеведева «После России», газеты «Книжное обозрение»