Россия
00:01, 15 мая 2021

«Это трансформация насилия». Несмотря на теракты и войны, жестокости в мире стало меньше. Почему — объясняют ученые

Записал Михаил Карпов (Специальный корреспондент «Ленты.ру»)
Фото: Stefan Wermuth / Reuters

Большинство считает ХХ век самым жутким периодом в истории человечества, ведь на него пришлось две мировые войны, огромное количество региональных конфликтов, а также появление терроризма во всех его современных пониманиях. Однако канадский нейропсихолог Стивен Пинкер в своей книге «Лучшее в нас: Почему насилия в мире стало меньше» утверждает, что это не так. Книге и вопросам, которые поднимает ученый, была посвящена онлайн-дискуссия, состоявшаяся под эгидой Сахаровского центра. В ней приняли участие политолог Екатерина Шульман, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге Дмитрий Травин и социолог Элла Панеях. Модерировал встречу публицист Борис Грозовский. «Лента.ру» публикует выдержки из этой дискуссии.

Государства-левиафаны

Екатерина Шульман, политолог, доцент кафедры политических и правовых учений факультета политических наук Московской высшей школы социальных и экономических наук (Шанинка):

Не хочется в очередной раз говорить о том, что насилия в мире стало меньше, и получать ответ, что это не так, просто оно изменилось, или еще одно возражение имени Нассима Талеба: «Вот завтра война будет, и тогда вся ваша цепь рассуждений сломается».

Когда мы говорим о снижении насилия в мире, проблема состоит в том, что по мере того, как фронтальное физическое насилие действительно уменьшается, происходит одновременное переосмысление этого термина. Поэтому мы, в некоторой степени уйдя от эпохи человеческих жертвоприношений, публичных казней и каннибализма, уже под насилием понимаем нечто другое, но не потому, что стали изнеженными снежинками, а потому, что меняется наша цивилизация.

Эта многофакторность предполагает не то, что в человека внезапно вселилась какая-то добродетель и гуманизм, здесь имеет место влияние самых разных сил. Например, развитие торговли и ее глобализация, феминизация в смысле увеличения женского участия в социальной, а потом и в политической жизни… Появление пресловутого Левиафана, аккумулировавшего насилие в себе и препятствующего таким образом гражданам убивать друг друга в частном порядке.

Этот процесс тоже нелинейный.

Дальше возникает вопрос, при каком сценарии будет меньше жертв количественно, и это — вопрос истории ХХ века. По процентной доле уничтожения людей войны ХХ века были совсем не рекордными. Количественно они были впечатляющими, потому что и человечество стало многочисленным, и его средства уничтожения самого себя приобрели невиданную мощь. Но войны прошлого были гораздо разрушительнее в отношении той доли людей, которые они имели возможность убить как непосредственно, так и вследствие разрухи и голода, которые следовали за ними.

Пинкер не рисует прямую линию, по которой человечество приходит в рай отсутствия насилия. Он показывает сложную картину изменения нравов. Мне показалось, что главная заслуга его труда заключается в демонстрации этой многофакторности. В одном месте книги он пишет, что можно много чего плохого думать о своем соседе, подозревать, что слой цивилизации тонок, и в случае изменения политического строя он придет с погромом в ваш дом. Но он не пойдет ради развлечения смотреть, как жарят кошку. В отличие от гражданина средневекового города, это не представляется ему смешным, забавным и милым зрелищем. Это действительно сильнейшие изменения. Они не предотвращают войны сами по себе, но влияют даже на то, как воюющие люди воспринимают то, чем они заняты.

Стивен Пинкер

Еще одна точка, на которую Пинкер обращает внимание, — очень большим злом в наше время считаются отрицатели холокоста, люди, которые говорят, что ничего этого не было, все это придумали евреи. На предыдущих исторических витках люди не отрицали геноцид, а гордились им и старались преувеличить количество жертв. Памятник этому взгляду на жизнь мы можем увидеть в Книге Иисуса Навина. Историки не уверены до конца, что народности, о полном уничтожении которых, включая женщин и детей, там говорится, вообще существовали. Но для того, чтобы это национальное строение, которому посвящена книга, успешно происходило, необходимо было, чтобы формирующая нация-победитель поубивала все окружающие народы и тем самым утвердила свое преимущество. Вот что такое изменение нравов. Это первое, о чем я хотела бы сказать.

Второе — это трансформация насилия. В главе, посвященной демонам, Пинкер перечисляет несколько факторов, которые говорят о том, что насилие все равно будет происходить. Он реалистично говорит о том, что мы не победим насилие и преступность, — действительно, ведь нечто в социальной динамике между людьми вызывает это явление. Хотя он не отрицает и то, что насилие — это биологическая необходимость, ведь в человеке есть некая агрессия, побуждающая его убивать или как-то иначе физически притеснять другого человека. Он говорит, что эти побуждения вовсе не обязательно будут конвертированы в тот или иной тип социального поведения. Социум определяет, как человек проявляет свои порывы, которые, казалось бы, являются биологически обусловленными.

В числе этих демонов он называет садизм — то есть стремление причинять боль другому ради удовольствия. Рассуждая об этом, он говорит вещь, бросающую несколько зловещий свет на те политические трансформации, которые происходят сейчас с нами. Он пишет, что серийных убийц гораздо больше среди мужчин, чем среди женщин. Но маньяки-женщины тоже существуют. Их преступное поведение радикально отличается от мужского.

Если маньяк-мужчина, скорее всего, будет расчленителем, потрошителем, гоняться за своей жертвой и потом разрезать ее на части, то женщина с психопатологией такого рода будет, например, устраиваться на работу нянечкой, санитаркой или медсестрой, чтобы душить своих жертв подушкой или делать им отравленные инъекции. То есть она убивает их под видом заботы, занянчивает насмерть.

Я клоню к тому, что главное возражение Пинкеру — «а вот смотрите, какое в новостях безобразие показали, а вы утверждаете, что жизнь становится все лучше и лучше» — на самом деле не отражает написанного в его книге. Трансформация насилия не означает его исчезновение. Хотя полезно утвердить в качестве начального тезиса, что все остальные виды насилия, кроме убийства, уступают ему по своей необратимости. У человека, который подвергается какому угодно безобразию со стороны «государства-няньки», все равно есть некоторые опции, как именно поступить. А если вас уже расстреляли и закопали в овраге, то дальнейших возможностей у вас нет. Так что некоторые различия между типами насилия, проявляемыми государством, мы должны провести.

Встречаются возражения Пинкеру о том, что «размазанное насилие» обществ без государства не было всеобщим и всепроникающим, как насилие, организованное государством. Но когда мы смотрим на рудименты догосударственного общества — например, на рудименты традиционной семьи с ее убийствами стариков и свободой выбора, — то мы увидим, что, скорее всего, догосударственное общество стояло на насилии, на недостатке еды и тотальной власти старших над младшими, сильных над слабыми. Государство аккумулировало, присвоило, сконцентрировало насилие в себе. Оно может убивать, но не позволяет делать это частным лицам.

Старые обезьяны

Мы присутствуем при большой трансформации — и этической, и поведенческой, — и никто не знает, какова будет новая норма. Она булькает, куется, вырезается прямо на наших глазах. Мы все в этом участвуем, в том числе и те из нас, кто никогда не слышал словосочетание «новая этика». Поэтому никто не знает, как правильно и как надо.

Это происходит не в первый раз в истории человечества. С наступлением Викторианской эпохи нравы Просвещения, от рациональности до либертинажа, сменялись новой религиозностью, этническим национализмом, строгостью нравов, которая у нас ассоциируется с викторианством, хотя это касалось вовсе не только Англии и началось раньше, чем королева Виктория взошла на престол. Это известный этический переход, который для нас звучит в строках Пушкина:
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян
.

Новые поколения смотрят на «старых обезьян» — своих родителей — с отвращением и говорит: «Как вы себя вели? Что себе позволяли? Так нельзя!» А «красные каблуки» смотрят на них и говорят: «Да вы, пуритане, наверное, сексом перестали заниматься!» (Чем нас сейчас тоже пугают — мол, поколение Z потеряло всякий интерес к эротической сфере, и человечество теперь вымрет, а главное — свободы больше не будет. Я думаю, человечество уже переживало это, и сейчас переживет.)

Что касается насилия приемлемого и неприемлемого. Писатель Честертон, известный русскому читателю как автор детективов, а на самом деле достаточно своеобразный мыслитель и скандальный журналист своего времени, ужасный тролль, в одной своей статье, посвященной разводу и его законодательному оформлению, написал следующее: «Судить простого человека за то, что он ударил свою жену, все равно что судить джентльмена за то, что он хлопнул дверью».

Что хотел сказать автор? Что вы со своими нормами сытого класса подходите к пролетариям, которые живут иначе, и применяете к ним карательные меры, которые к ним совершенно неприменимы, потому что у них другие нравы. Он ей дал в глаз, она ему дала в глаз, потом все обнимаются. Есть в этом резон? Есть. Но то же ли это самое, что хлопнуть дверью? Нет. Нужно ли как-то преследовать по закону, когда один человек бьет другого? Да.

Вот как это выглядело на предыдущем этапе. На вопрос о том, что собой представляет «новая этика», у меня нет ответа. Единственное, что могу сказать: когда идет общественная дискуссия, в которой участвуют все, даже те, кто не осознает, что участвует в ней (а лучше все-таки участвовать в ней сознательно), новая норма будет выработана.

Мы, они и налоги

Дмитрий Травин, профессор Европейского университета в СПб, научный руководитель Центра исследований модернизации:

Когда занимаешься тем, чем занимаюсь я — экономической историей, — видишь, что чем дальше ты погружаешься в прошлое, тем больше обнаруживаешь вещей, которые кажутся нам совершенно невероятными при изучении нами школьного или даже университетского курса истории. Когда-то давно я узнал о том, что в Тридцатилетней войне в XVII веке в Германии погибла примерно треть всех жителей страны. Мое врожденное представление о том, что самой ужасной была Вторая мировая война, в которой участвовали наши дедушки и отцы, вдруг вступило в столкновение с представлением о том, что война XVII века, в которой не было ни танков, ни пулеметов, ни даже винтовок, оказалась совершенно страшной по количеству жертв.

Когда изучаешь эти проблемы уже профессионально, понимаешь, почему это может происходить без всяких танков и пулеметов. Потом погружаешься в какие-то другие аспекты истории и обнаруживаешь чудовищные вещи, связанные с жестокостью, которые людям нравились. Как правильно сказала Екатерина, сейчас мало кто получит удовольствие от того, что кто-то поджаривает кошку. Даже если восстановить публичные казни и четвертовать человека на площади, не думаю, что посмотреть на это придет столько народа, сколько приходит на стадион, чтобы посмотреть на футбольный матч, — просто потому, что мы так устроены.

Нам интереснее посмотреть футбол, а жестокая казнь кому-то абсолютно не интересна, кто-то упадет в обморок с непривычки и от ужаса, у кого-то еще какое-то отторжение возникнет. Обнаруживаешь, что такие перемены происходят постоянно.

Получаем ли мы теперь насилие в какой-то другой форме, не считая его насилием? Вот три примера, которые пришли мне в голову. Один пример для любителей спорта.

Человек получает удовольствие примерно от того же, от чего получал удовольствие в далеком прошлом — от участия в войне. Чувствуешь плечо друга, видишь, как где-то лежит труп врага, — в случае с футболом не труп, а мяч в воротах противника. С одной стороны, картина похожая, а с другой стороны, мы обходимся малой кровью. Всего несколько разбитых носов на самом жестоком футбольном побоище.

Это совершенно несопоставимо с ситуацией, в которую попали бы прадедушки этих людей, будучи мобилизованными в армию для участия в реальных сражениях, где для того, чтобы почувствовать плечо друга, надо было расстрелять врага. Конечно, насилие на стадионах — это ужасная вещь, и хотелось бы его устранить. Но в какой-то степени оно является заменителем того насилия в прошлом.

Второй аспект — то, о чем много говорилось в прошлом году в связи с пандемией. Появился такой термин, который больше употребляют москвичи, — «электронный концлагерь» (...), ситуация, в которой за человеком можно следить, контролировать его действия с помощью современных средств коммуникации.

Для многих это очень неприятно — будут знать, дома я или нет, могут наказать за то, что я без разрешения властей вышел на улицу. Но даже само это понятие наводит на мысль о том, что когда-то концлагеря были настоящими. Я сейчас не говорю о тюремном заключении, которое существует и в России, и в других странах, — это все-таки не ГУЛАГ и не Освенцим. Если мы сравниваем нацистский лагерь смерти или советский концентрационный лагерь с «электронным ГУЛАГом», то видим, что да — насилие это нам неприятно, но сколько-нибудь адекватное понимание того, что собой представлял Освенцим и ГУЛАГ, наводит нас на мысль о том, что насилие, слава Богу, трансформировалось. Можно посидеть какое-то время дома под электронным дамокловым мечом, но желательно, чтобы ни настоящего Освенцима, ни настоящего ГУЛАГа у нас не было.

То, о чем я сейчас говорю, не надо воспринимать искаженно: кто-то может решить, что я призываю смириться с насилием со стороны государства, что «электронный концлагерь» меня не огорчает… Нет, любое насилие со стороны государства меня огорчает, и против него надо бороться демократическими ненасильственными методами. Но в то же время надо понимать, что происходящее сейчас, это «ужас, но не ужас-ужас-ужас», как говорилось в известном анекдоте.

Пример чисто экономический, по моей первой специальности. Налоги — мои друзья и коллеги либертарианцы, конечно, воспринимают их как насилие со стороны государства. В принципе, налоги — это то, что и мне очень не нравится. В идеальной экономике очень мало налогов, и имеющееся налоговое бремя хотелось бы снизить. Тогда мои коллеги-экономисты в поисках идеала уходят в далекое прошлое и говорят: посмотрите, вот это «большое государство» возникло в ХХ веке после Первой мировой войны. Тогда резко возросли ставки налогов, появились методы государственного контроля, которых не было раньше… А потом появился страшный Джон Мейнард Кейнс, который изобрел государственное регулирование, и оно в глазах многих стало выглядеть благом.

Мои коллеги сравнивают эту ситуацию с тем, что было в XIX веке, или уходят еще глубже, когда налоговые ставки были значительно меньше, да и уходить от налогов было проще. Если взглянуть только на эту сферу, чисто фискальную, то кажется, что государственное насилие возросло. Но есть такие вещи, которые экономисты практически не изучают.

Средневековому государству или государству начала Нового времени довольно трудно с помощью налогов добраться до потенциального плательщика. Дело в том, что нет государственного аппарата, который мог собирать эти налоги, нет этой огромной бюрократии. В реальности, чтобы собрать налог, государство должно договариваться с парламентом, потому что сословия, по сути, должны одобрить налоговые взыскания со стороны государства и сами эти деньги принести. Если сословия не одобрят налоги, то просто очень сложно с помощью отсутствующих чиновников как-то добраться до потенциального налогоплательщика и как-то эти деньги взять.

Легко брать косвенные налоги, когда, скажем, мужик въезжает с телегой продовольствия в какой-то город, и прямо у ворот его можно остановить и взять с него плату, поскольку мимо ворот он не проедет. А вот брать, скажем, подоходный налог — очень сложное занятие, практически невозможное при отсутствии бюрократии и соответствующих кадастров, если говорить об имуществе.

Отсутствие возможности собрать нормальный налог старое государство заменяло возможностью пограбить своих людей. Возможностей для грабежа была масса. Любой политический противник, если его репрессировали, должен был отдать все свое имущество. Понимание того, что если человек совершил государственное преступление (тем более вымышленное, если его просто репрессировали) и теперь его имущество должно отойти к жене и детям, поскольку они не виноваты, — этого понимания не было. Если один герцог стал королем и репрессировал другого герцога за то, что тот тоже хотел быть королем и проиграл войну, то он отберет у второго герцога все в пользу государства.

Такого рода конфискации встречались на каждом шагу. Когда мы задаем себе вопрос о том, почему такая ужасная экономика, как та, что возникла в ХХ веке, в среднем по миру все же создает экономический рост 3-4 процента, а вот эта замечательная экономика, в которой государство практически не брало налог до XVIII века, находилась в состоянии стагнации, то не найдем объяснение этому, если не обратимся к соотношению «конфискация — налоги». Конфискации гораздо хуже любых налогов. Государство, устанавливающее высокие налоговые ставки, — неприятное, с ним надо бороться демократическим путем, но все же оно меньший насильник, чем то, которое может отнять все практически в любой ситуации, если конкретный человек ему не понравится.

Государство как консерватор

Элла Панеях, социолог, эксперт Лаборатории социальных наук SSL:

У нас теперь бесконечно растянуто представление об обязанностях государства — «бороться со всем плохим». Если мы видим что-то плохое, то уже тем самым как бы апеллируем к государству. (...)

Понятие о том, что может быть какое-то зло, которое не надо запрещать, с которым надо бороться как-то иначе, у современного человека несколько размыто и только сейчас начинает формироваться заново. Потому что начинает распадаться абсолютная монополия государства не только на насилие, о котором все говорят, но заодно и на производство институтов для общества.

Государство сначала съело все независимые от себя горизонтальные институты, потом некоторое время существовало как основной провайдер институтов, а сейчас начинает позорно проваливаться в этом качестве то на одном фронте, то на другом.

То, что модерное государство перестает быть самым лучшим конкурентом на этом поле, — это многолетний процесс. Например, кто сейчас пользуется услугами государственной медицины? Тот, кто не может себе позволить частную. Кто рассчитывает на государственную пенсию? Тот, у кого нет ничего другого, тот, кто не собирается вырастить троих успешных детей, делать сбережения, не надеется сделать инвестиции (может быть, по вине того же государства, потому что живет в стране, где это невозможно). И уж чисто российская специфика: он просто не доживет до этого возраста.

Таких вещей много, где государство плохой регулятор. Государство — плохой регулятор в интернете. Меня сейчас закидают гнилыми помидорами, но я считаю, что социальные сети справляются с этой задачей намного лучше, в первую очередь потому, что какими бы неуклюжими из-за неопытности и новизны проблемы ни были их действия, за ними не стоит физическое насилие. Потому что за всеми действиями госрегулятора, за всеми блокировками и запретами стоит возможность добраться до вашего физического тела и преследовать вас физически, если вы не подчинились мерам, предпринимаемым в виртуальном пространстве.

А Facebook, как бы токсично ни было его поведение в данный момент, когда блокирует силами искусственного интеллекта что попало, дальше физически вам ничего не сделает. Не посадят, не изобьют.

И вот перед нами государство, которое становится не прогрессивным, а консервативным элементом социума, который отвечает за тормоза. Мне кажется, что так было не всегда, и модерное государство двигало общество. Нам может не нравиться его вектор движения, потому что после Петра I в России стало настолько же меньше людей, как и после Тридцатилетней войны в Европе. Но оно определяло направление развития.

В меру своей авторитарности государство или применяет насилие, пытаясь этот прогресс замедлить, или использует более мягкие меры.

Свои пожелания насчет прогресса люди уже практически не обращают к государству, а пожелания кого-то защитить, кому-то помочь, чему-то плохому помешать — активно обращают. Когда новая чувствительность заставляет нас переживать из-за того, что старики умирают из-за эпидемии, мы рефлекторно подразумеваем, что эту проблему должно решать государство.

Трансформация в «железную няню» в большой степени — ответ на эти новые запросы, но происходят они от новых тенденций в развитии общества, но не государства. Они позволяют государству как-то оправдать свое существование на фоне уменьшения своей реальной значимости и полезности, нагрести себе больше власти и использовать ее в меру своей испорченности.

< Назад в рубрику