Степан Рябушинский был пионером собирательства древнерусской иконописи, Владимир — страстным книжником и основателем общества «Икона», Сергей пробовал себя в скульптуре, сестра Лиза увлекалась работой по стеклу и переводила с итальянского трактаты Палладио, Евфимия заказывала росписи Валентину Серову и Мстиславу Добужинскому. Михаил был страстным коллекционером живописи и фарфора, Николай издавал литературно-художественный журнал «Золотое руно» и устраивал выставки современного искусства. Искусствовед Наталия Семенова выпустила книгу о династии крупнейших российских предпринимателей «Братья Рябушинские: из миллионщиков в старьевщики». Их судьбы во многом созвучны судьбам других русских эмигрантов той волны (из большевистской России, по разным оценкам, уехало от 1,1 до 1,5 миллионов человек). С разрешения издательства «Слово» «Лента.ру» публикует фрагмент документального романа.
«Жизнь здесь идет все тем же темпом. С одной стороны, русский балет, музыка, артисты играют за границей большую роль, и русское искусство завоевывает весь заграничный мир. „Художественный театр“ имел большой успех в Нью-Йорке. Даже маленькая „Летучая мышь“ с Балиевым* во главе вот уже год сидит в Нью-Йорке.
Балиев, по большевистской терминологии, сделался капиталистом, и его „Оловянные солдатики“ и „Катенька“ играются буквально во всем мире и под них танцуют не то one-step, не то two-step. Нет клочка земли, где не было бы русских эмигрантов. Получаешь письма и узнаешь о жизни из Мадагаскара, Филиппинских островов, Южной Америки, Австралии и т. д.
Русский человек проявил большую цепкость. Сначала проживал свои остатки с легкомыслием, которому заставлял удивляться иностранцев, думавших, что, по-видимому, эмигранты привезли большие деньги. Затем попрошайничеством надоели им донельзя. Затем одни (меньшинство) опустились, другие взялись за любую черную работу. Но, как это ни странно, большинство все-таки какими-то неисповедимыми судьбами, копошась, теряя почву под собою, вновь вскарабкиваясь, в конце концов все-таки как-то устраивалось. <...> Многие не вернутся совсем. Многие, в особенности из молодых, начинают терять знание своего языка и сознание родины. Это грустно...» (Михаил Павлович — Александре Павловне. Лондон).
Всякий раз при чтении приходивших из России писем перед Михаилом возникали картины прежней жизни.
И хотя его уже мало что могло удивить, все же казалось странным вот так, запросто сидеть в Париже в окружении тех, кого привык видеть в Москве у себя на Спиридоновке, пить, есть, болтать, перебирая в памяти прошлое.
«Все как-то переменяется в жизни, кроме людей. Не чувствуешь даже, что прошли долгие 10 лет, когда в августовский день в Кучине, бродя по задней дорожке от фермы вдоль реки, я думал, как невероятно глупо, что началась война, и как скучно от этой безнадежной фатальности. И только если когда-нибудь мы посмотрим в лицо друг другу, мы увидим и почувствуем, как изменились» (Михаил Павлович — Александре Павловне. Лондон).
Десять лет назад и в голову не могло прийти, что он никогда больше не увидит ни родительской усадьбы, ни родного дома, ни Надю с Шурой. В качестве временного, как поначалу казалось, убежища большинство беженцев выбрало Францию.
Сам же Михаил Павлович Парижу предпочел Лондон. «Характер здешних людей как-то совершенно подходит под мой», — писал он сестрам.
Первым делом, как и положено английскому джентльмену, он записался в клуб, где оказался среди герцогов, банкиров, принца Уэльского, американских миллионеров, актеров, художников и кокоток. Его клуб на Бонд-стрит принадлежал к высшей категории, но и в других клубах, по его словам, было все то же самое, только по нисходящей ступени. Элегантный господин в отлично сшитой пиджачной паре, мало отличавшийся от лондонцев внешностью и манерами, постепенно совершенно свыкся с тамошней жизнью: днем контора, вечером прогулка, предупредительный дворецкий, ожидающий с холодным ужином. Потом он возьмет дневник, опишет произошедшее за день, разденется, наденет халат, зажжет сигару, и глаза его «будут скользить вдоль Пикадилли с ее шумом, автомобилями, электрическими фонарями, публичными женщинами и „джентльменами“ в цилиндрах, идущими из своих клубов, и мысль улетит далеко, далеко и будет строить волшебные замки, где существует счастье...» (из дневника, запись от 15 июля 1924).
«Мы все здесь значительно изменились, работаем изо всех сил и начинаем понемногу становиться на твердую почву» (Михаил Павлович — Николаю Павловичу. Лондон), — писал он Николаю, решившемуся покинуть Советскую Россию.
Вторник, 26 февраля. Если существует ясность в событиях, то сегодня я ее испытал. Все пронеслось в моей голове... мне винить некого, кроме самого себя. Старший всегда виноват. Я сделал три основные ошибки. Начавши дело четыре года тому назад, я не нашел специалистов отраслей, во-вторых, разбросался, хотел занять и дать работу многим из беженцев, в-третьих, во главе Нью-Йорка оставил молодого, неопытного Извольского*.
<...> в Америке за 1923: „Амсикорп“ — убыток около $ 150 тыс., „Синтерси“ $ 11 000, „Сормерсет“ $ 20 тыс.
Дальше я не имею права ждать. Приходится закрыть их, чтобы спасти главное — остальное. Решил во второй половине 1924 года начать ликвидацию... Четыре года работы насмарку. Как тяжело. Господи Помоги.
Среда, 27 февраля. Капля по капле впитываю в себя сознание безнадежности ведения дела в Америке... Я должен и возьму всю ответственность за все на себя».
Невыносимо было признаться в том, что именно он, взявший бразды правления в свои руки, повинен в случившемся. Свой дневник Михаил превратил в исповедальню: «Возьми мою жизнь, но избавь от позора и нищеты людей, которые мне доверились»; «Только теперь я стал по-настоящему понимать и чувствовать, что мучение за других, ответственность за сохранение доверенного тебе имущества куда хуже, больнее, тяжелее личного желания благосостояния, спокойствия...
Когда оборвалась последняя ниточка, связывавшая нас с Родиной, что-то оборвалось и в наших душах. Мы стали бесплодными. Мысль перестала родить».
Средства, которые Рябушинским удалось спасти, были вложены во вновь основанные им банки и компании.
Семье грозило окончательное разорение. Михаил знал, что его вновь будут судить за «самодержавие». «Сколько злобы выльют на меня все и в особенности близкие мне люди...» В 1919 году, когда старший брат собрал всех у себя в Крыму, Михаил счел обвинения в свой адрес незаслуженными. «А что они сделали, очутившись на юге... ничего... все создано моими руками и из ничего, они только пожали плоды, сами ничего не внеся на создание дела, которое всех их теперь кормит, — вспоминал он семейное совещание на даче в Алупке, от которого зависело, будут ли они по-прежнему работать вместе или разойдутся со враждой друг к другу. — Паша говорил долго, постепенно накаляясь и начиная перечислять все мои самовольные действия и „злодеяния“... Братья молчали. Для меня было несомненно, что они все уже давно сговорились и что мне заранее вынесен обвинительный приговор. <...> Когда Паша кончил, он обратился ко мне с вопросом, согласен ли я с ним и согласен ли я впредь подчиняться общим решениям и не действовать самостоятельно?
Как всегда, я начал коряво, застенчивость, мое зло, мешала мне, но та враждебная атмосфера, в которой я себя чувствовал, помогла справиться с этим, и отбросивши защиту, сам перешел в нападение. Начал с Москвы, что я там нашел по возвращении с юга, что оставил там при отъезде, что нашел при приезде на юг и что создано теперь, чему они все свидетели.
Паша перебил меня нетерпеливо, сказавши, что братья не отрицают моих заслуг и глубоко их ценят, что они хотят только... „ограничения моего самовластия“.
На это я возразил, что в минуты катастроф действия управляют событиями, а не слова, что если бы я стал вместо того, чтобы действовать и решать быстро, что требовалось в данный момент, обращаться к братьям за решением, то не сомневаюсь, что ничего не было бы создано.
<...> в разговор вступили остальные братья с увещаниями не вносить раскол в семью; постепенно температура заседания стала накаляться, <...> речи стали обидными и язвительными, перешли на личные счеты, кто что сделал <...> в комнате чувствовалось натянутое настроение.
Уже несколько часов как длилась наша борьба, нервы и темпераменты начинали напрягаться. Чтобы покончить, обратился к братьям и сказал им: „Вы созвали „суд братьев“ надо мною. Я считаю, что поступал так, как того требовали обстоятельства. <...>
Все молчали, в комнате чувствовалось натянутое настроение. Паша резко его прервал, подошел ко мне, обнял меня и сказал: „Миша, мы разошлись во мнениях, но это не должно отразиться на наших отношениях, <...> мы... должны продолжать нашу общую работу, сохраняя дружеские и братские отношения“. Мы с ним крепко поцеловались, и обратившись к братьям, сказал им нашу семейную формулу: „Простите Христа Ради, Бог Простит...“ Братья ответили тем же. Мы поцеловали друг друга».
Давно отошедший от дел Павел Павлович готовился покинуть сей бренный мир*, место главы семейного торгово-промышленного дела, как было заведено, переходило к старшему: следующим в очереди был Сергей**.
Он и написал Михаилу, что его фантастическое, пагубное решение открывать все новые отделения во всех частях света для захвата мировой суконной торговли привело их к разорению. «Без всякого делового плана было затеяно в большом масштабе новое и совершенно безнадежное дело в Америке. Это дело с самого начала было поставлено так, что не могло давать пользу в течение многих лет и деятельность его нанесла окончательный удар нашему фонду. <...> Взяв на себя лидерство наших дел, ты принял тяжелую моральную ответственность нас не погубить и не опозорить в деловом смысле, но приходится теперь слышать, что ответственность за неуспех лежит не только на тебе, но на всех братьях, семье, в деловитость которой свято верили» (Сергей Павлович — Михаилу Павловичу. Париж)
Сергей призывал осуществить самые решительные меры, чтобы спасти остатки средств. За пять лет было потеряно 500 тысяч фунтов стерлингов — 5 миллионов золотых рублей — гигантское состояние, способное обеспечить семье достойное существование в изгнании.
«В субботу 19-го июля в маленьком курорте, затерянном в Пиренеях, в Камбо, умер один из выдающихся русских людей Павел Павлович Рябушинский.
Задолго до революции 1905 года, когда пробудилось сознание русского торгово-промышленного класса и стали выкристаллизовываться его организационные силы, среди Московского Купечества появилась группа реформаторов, <...> которые начали беспощадную борьбу со старым Заветом „Китай-Города“ — аполитичностью и реорганизовали все представительство торгово-промышленного класса на основе <...> активного вмешательства в государственную жизнь.
С тех пор заслуженным лидером новой купеческой России неизменно выступает П. П. Рябушинский. <...> Происходя из коренного русского купечества, органически связанного с крестьянством всем своим прошлым, П. П. Рябушинский являлся <...> непримиримым борцом за русскую народную государственность и всюду смело и открыто выступал против насилия, произвола и порабощения свободы как справа, так и слева.
Умер П. П. Рябушинский на 56-м году жизни, проведя последний год почти все время в постели, тяжело больной туберкулезом и пережив на пути эмиграции кроме разорения и ряда смертельных опасностей — быть захваченным на юге России и беспощадно расстрелянным чекистами — тяжелое семейное горе — он схоронил своих детей, сына и дочь.
Но П.П.Рябушинский до последней минуты не терял мужества и все лучшее, все благородное, что дала своим избранным сынам Россия, ярко светилось в его душе и давало ему силу черпать свою бесконечную энергию и на чужбине в любви к Родине, испив до дна чашу ее страданий.
Старый Соратник»
«Русская газета». 22 июля 1924 года, Париж
«Мне кажется, мысленно проходя все годы моей жизни, у меня не было более тяжелого и напряженного. Как и с чего начать ликвидацию и свертывание? Какой-то заколдованный круг. Нельзя начать с одного конца и не пошатнуть другой конец и обратно. К тому же каждый зубами стоит за сохранение своего. Хочется иногда хохотать, — записал Михаил на исходе 1924 года. — Все от меня так далеко, как будто нет ни прошлого, ни будущего, ни настоящего. Ничего не нужно, ничего не хочу, нет радости, счастья, но нет и горя. Какое-то равнодушие и безразличие ко всему».
«Пятница, 23 января. Сегодня проснулся рано утром на новой своей квартире. <...> Вечером вернусь, закурю, сяду у камина в кабинете в кресло у двери в сад и буду курить. Суббота, 24 января. Заехал посмотреть на старую свою квартиру Пикадилли, 98, где прожил 5 лет, и затем к себе на Бленхем Роод, 27. Она постепенно принимает жилой вид. На душе грустно. Не слышу вечного шума Пикадилли, когда вечером возвращаюсь из Вест Энд к себе; мне кажется, я ухожу из города в провинцию, от света к тьме, как будто что-то отрывается от прошлой жизни.
Понедельник, 26 января. Завтракал впервые в паршивом итальянском ресторанчике. Отхожу от жизни роскоши, хотя бы и фальшивой. Вечером ужинал у себя и курил сигару, сидя против камина. Придет время и от сигары перейду к трубке.
Пятница, 30 января. Потерял чувство радости. Мучает навязчивая мысль о завтра. <...> Мне страшно на душе. Мне легче умереть, чем жить. Если б я мог спасти ребенка, бросившись под автомобиль, или встретить смерть от грабителя, я бы предпочел это, нежели пожертвовать своей честью. Неужели моя моральная трусость перед неизбежным больше, чем ощущение физической опасности. На душе так тяжело. Хочется хохотать. Неужели это сумасшествие. <...> Господи, какой ужас на душе.
Вторник, 3 февраля. Пока все-таки хватает сил побороть свои мысли и подбадривать окружающих.
Среда, 4 февраля. Дни идут за днями как молния. Странная особенность человека: раньше я решал вопросы и волновался на год вперед, сейчас думаю только о завтрашнем дне.
Вторник, 25 июня. Днем борьба за существование и вечером холодная ветчина и сигара.
Пятница, 3 сентября. Все эти дни, месяцы, недели мучительны. Изо дня в день боролся за существование. Господи, помоги нам грешным. Для слома настроения пошел в синема. Это дает мне спокойствие. <...> Я думаю о нем с удовольствием. Там тихо, никто меня не знает, никто со мною не говорит. Музыка часто хорошая, и на экране проходит мимо меня или жизнь горя, что соответствует моему настроению, или жизнь радости — роскоши, — жизнь, которая возможно прошла для меня безвозвратно и сейчас во мне вызывает не зависть, а радость за этих счастливцев и баловней жизни.
Вторник, 6 октября. <...> Все предположения рушатся одно за другим, но если в самые трагические моменты крушения всего сохранить волю, энергию, спокойствие, ум и Веру, знай, мой дорогой Павлик, ты всегда победишь.
Четверг, 8 октября. <...> Русское наше дело в России рухнуло благодаря большевикам. Наше заграничное дело не выдержало. Чья вина — всех и моя главным образом. Начальник всегда виноват. Приходится продавать. Мне так тяжело. Как если бы я терял ребенка. Но так нужно. Долг перед клиентами — главное. Честь семьи. Если с ними не состоится, с новой энергией буду бороться за спасение дела. Господи, помоги мне.
Вторник, 27 октября. Есть что-то трагически-спокойное в переживании большого горя. Горе, постигшее меня, большое. Мы стоим и ждем последнего удара. Вся сила ума и энергии безнадежно, но вечно с надеждой и Верой, ищет выхода...
Понедельник, 16 ноября. Начало кошмара. Борьба за существование, срок которого определяется часами.
Вторник, 17 ноября. Трагедия ближе.
Среда, 18 ноября. Сегодня вечером в заседании директоров постановили с завтрашнего утра в 9 часов приступить к ликвидации Вестерн Банка».
Вслед за ликвидацией лондонского банка пришлось ликвидировать и остальные компании, пытаясь спасти хотя бы одну из них. На мучивший всех вопрос «почему не помогли?» Михаил отвечал, что виной всему были задушившие их банки, громадные, бездушные машины. «Сейчас мы с ними торгуемся, чтобы спасти, по крайней мере, наши сербские и итальянские дела. Если Господь поможет нам в этом, тогда будет хотя бы ячейка, с чего, с Божьей помощью, я снова начну строить маленькое дело, чтобы, когда судьба нас соединит, и у нас было бы здесь, на что опереться» (Лондон — Москве, 16 марта 1926).
«Как странно все в жизни. Незаметно, неожиданно, безо всякой причины подошел конец. Выветрилось все. Осталась пустота и рассыпанная пыль. <...> Всё в ликвидации — и дело, и личные отношения. Стою на перепутье. Что дальше? Что останется от дел? Что буду делать я?»
Исповедоваться дневнику становилось все тяжелее. «Странное чувство я переживаю сейчас, последствия последних недель, или вернее последних месяцев, почти двух лет, как мы начали спускаться вниз и сорвались... Как будто спокойное и в то же время безумно тягостное. <...> Писать не хочется. Все так темно».
Отчаяние усугублялось одиночеством. Романтические отношения с дамами возникали регулярно, однако быстро заканчивались, превращаясь в нудную повинность. «Где личная жизнь? Та радость жизни, улыбки, ласки, то, что англичане зовут „романс“, — задавал себе вопрос Михаил Павлович. — Или все уже кончено и последний „квази романс“ был последним в моей жизни?»
С женой, которая могла бы поддержать и создать некоторое подобие семейного уюта, отношения так и не восстановились. Даже дневнику он не признался в причине их разрыва, лишь процитировал слова старой знакомой («Вы были лично несчастливы всю жизнь... Я сказала Вашей жене на ее сетования на Вас: не плюйте в сосуд с водою, из которого пьете»), сделав приписку: «Тяжело, эгоистично, но справедливо». Ни один из супругов не делал попыток к воссоединению. Встречи ограничивались короткими свиданиями, когда Михаил приезжал в Париж по делам и заходил к Тане повидать детей. Когда Павлик подрос, он забрал сына в Англию и определил в boarding school (школа-пансион), планируя впоследствии отправить в один из американских колледжей в надежде, что в Новом Свете сын сумеет устроиться гораздо лучше.
Среда, 16 декабря. На глазах происходит не только бумажная сломка, но действительная, физически уносят мебель в конторе, срывают ковры, и пыль умирающего и разоренного дела носится среди двух, трех еще остающихся служащих. Тяжело. Вечером сидел у себя один и курил, и думал.
Четверг, 17 декабря. <...> на басе No 11 проехали на Сен Поол... на Ледгет Хилль No 29 нами снята комната на 5-м этаже за £ 40 в год... Еще один этап закончился, начинается новый в Лондоне, на пятом этаже в одной комнате. Конец ли это или начало еще ниже. Господи Прости нас грешных и Помоги.
Пятница, 18 декабря. Утром в последний раз был в банке... Перекрестился три раза и вышел, вероятно, чтобы уже никогда больше не вернуться, из Дашвуд Хоуз <...>.
Воскресенье, 20 декабря. Все никак не могу заставить себя тревожиться, как я буду жить без денег и без места. А всего у меня осталось на завтра £ 95, т. е. полтора-два месяца жизни.
Четверг, 24 декабря. <...> Написал письмо по-английски... в Нью-Йорк с просьбой о месте. Из конторы пошел в синема. <...> Ужинаю у себя и сижу у камина и курю. Сегодня Кристмас Ивнинг. Совершенно одинок я.
Четверг, 31 декабря. Утром и днем был в конторе. Рано утром пошел продать свой фарфор и силуэты. Одно разочарование. В Лондоне нет рынка сейчас...Сегодня канун нового года. Одинок, но нет отчаяния, так как все равно не верю в дружбу. Верю людям, но нет веры в них, все эгоисты. Это главная сущность всех…
А все-таки спокоен».
Мучительнее всего было сообщить оставшимся в Москве, что через месяц или два он с братьями и их служащие окажутся безработными и помогать им долее не смогут.
«Дорогие мои,
Это — самое грустное письмо, которое вы получите из заграницы. Хочу Вам вкратце описать нашу тяжелую судьбу.
В течение этих пяти — шести лет мы старались создать здесь дело, но старания наши закончились для нас неудачей. Мы чересчур разбросались по свету, не по нашим силам, и это моя вина».
Конечно же его! Не он ли осенью 1919 года, во время визита в Америку, записал в дневнике, что хочет повернуть руль более круто и сделать по-своему?
«Люди, стоявшие во главе отдельных дел, будучи чужими обстановке и народу и не будучи купцами, не смогли правильно поставить дело, и пятилетний кризис подкосил наши силы. Постепенно началось проявление недоверия к нам. Банк, кредитовавший нас, стал прижимать. Мы решили тогда закрыть американское дело, чтобы выплатить уходившие вклады, затем часть европейских; но все было мало.
Последний месяц шла тяжелая борьба за существование. С одной стороны, клиенты как прорвавшаяся плотина, забирали деньги, с другой, наш Парижский банк все больше и больше сжимал руку у горла. За неделю до того, как мы приступили к ликвидации, банк нам заявил, что он не может допустить дальнейшей утечки вкладов <...> и фактически принудил нас приступить к добровольной ликвидации» (Лондон — Москве, 5 декабря 1926).
Финансовую катастрофу оставшиеся в России восприняли с христианским смирением. «Мы, все потерявшие, так как наши потери также велики, будучи связаны с Вашим и общим благополучием; мы, живущие в течение 9 лет изо дня в день, пережившие и переживающие кошмары управления нашими вандалами, — одинаково близко чувствуем усиление нашего горя и потому, когда печальная весть дошла до нас, нам было также тяжело, как и Вам. Ваше благополучие крепило наши надежды и радовало мысли о будущем. Теперь материально мы уязвлены, но морально мы не потерялись и твердо верим, что конец страданиям наступит, и оно приближается. <...>
Когда Россия воскреснет, то деловые люди будут нужны и кредит, наголодавшись, их будет искать и на них опираться. Дай Господи Вам сохранить намеченные дела и вокруг них начать строительство вновь» (Москва — Лондону, 21 апреля 1926).
Сестры тоже пытались поддержать брата. «Но это временное несчастье нисколько не поколебало во мне веру в твою силу и энергию, и, ликвидировав это дело, ты начнешь все строить снова, — писала Шура. — Ты — тот русский, который должен сюда вернуться сильным, с большим опытом. И я уверена, что так и будет» (Александра Павловна — Михаилу Павловичу. Москва).
Когда все рухнет в прах, во что ты веришь ныне,
Но скажешь ты себе: я строить вновь готов...
Когда ты будешь сметь года трудов и поту
Поставить, проиграть и молча отойти,
Чтобы вновь упорно стать с начала за работу,
Не тратя лишних слов о выбранном пути.
«Заповедь» Киплинга и молитва. Только это и оставалось помимо веры в Россию.
«Снова справимся и снова, как раньше — в 1918 г. у Вас, затем в Харькове, на Юге России, за границей, — начнем сначала, и Бог нам поможет. <...> Наша цель — это Родина... Мы — русские за границей; Вы — русские в Москве, и когда будет уничтожен Внешторг, настанет время работы России с заграницей с передаточной станцией в Риге. Пусть это будет сначала кустарная работа для нас здесь без средств, потерпевших неудачу» (Москва — Лондону, 5 декабря 1925).
Михаил Рябушинский не сомневался, что морок рассеется — ведь большевики же не навсегда, надо еще немного подождать. А пока не придет помощь, советовал устроиться на советскую службу — по возможности туда, где это окажется полезным для их общего дела.