Советские люди — тяжелые люди.
Советского человека полюбить трудно.
Это старинного, досоветского русского человека любить легко. И когда я смотрю на всех этих приват-доцентов и генерал-поручиков, помещиков Курской губернии и потомственных почетных граждан, лукаво улыбающихся в бороду Трифонов и Авдеев в картузах, несчастных сирот, воспитанных попечением Его Высочества, соборных протоиереев с пятнадцатью поповичами, ницшеанствующих гимназистов, декадентов-студентов, и даже морфинистов, и даже немножко марксистов, и скромных вдов титулярных советников, тех, чьи имена едва видны на ампирных памятниках, уходящих все глубже и глубже в землю, — я чувствую нежность.
Они, может быть, были мерзкие люди, эти генерал-поручики.
Они, может быть, тиранили своих жен и детей, эти помещики Курской губернии.
Они, может быть, били молоденьких племянниц по голове зонтиком и щипали их, эти вдовы титулярных советников, и не давали племянницам вовремя выйти замуж.
А нежность все равно здесь.
Потому что из старой России — до нас, ничего уже не заставших и ничегошеньки в ней не понимающих, — доходит ощущение рая.
Ощущение детства.
Всеобщего русского детства, оборвавшегося почти сто лет назад, — которое, как и положено детству, не может стать хуже даже от бесконечного, нудного перечисления известных фактов: ваш папа пил, ваша мама тиранила вас, вы поймите, ваши родители были мерзкие люди, и ровно поэтому в вашей жизни потом все так плохо сложилось.
Не понимаю и не хочу понимать.
Детство — рай, и даже если я его не помню, я все равно его люблю.
А советского человека — преждевременно и так мучительно повзрослевшего человека — любить тяжело.
И когда я смотрю на всех этих рабочих и служащих, бесконечными рядами, как на утренней зарядке в санатории заполняющих кладбища, когда я смотрю на шоферов, майоров, бухгалтерских теток, надзирателей, заведующих продуктовыми базами, нарядных жен работников органов, инвалидов-самоваров, надменных комсомолок, каменных летчиков, академиков и лауреатов с пропуском на Новодевичье, и самых обычных, и вовсе не злых, а по-своему даже родных алкоголиков, продавщиц, учительниц русского и литературы, и обязательно физкультурников — бритоголовых физкультурников на зарядке в санатории в белых майках, — я чувствую страх.
От советского человека до нас не доходит ощущение рая.
От советского человека пахнет голодом, смертью и каждодневным усилием — выжить, поесть.
Он, советский человек, — как урна на полке в колумбарии: маленькая пыльная полка и нет креста, одна безнадежность, а под старым фото написано: «Спи, дорогой товарищ».
И даже то, что мертвый человек на этом фото улыбается и вовсе не думает только о том, чтобы выжить, поесть — нет, у него явно праздник, хорошее настроение, может быть, день рождения или первое мая, хороший галстук, лучшее платье, — так вот, даже от этого лучше не становится.
От советского праздника, от робкой, беззащитной советской радости почему-то становится еще страшней.
И никакие объяснения, нудные перечисления известных фактов — не такая уж она, мол, была и плохая, эта взрослая жизнь, и на демонстрации, и в комсомоле, и в органах, и на продуктовой базе, везде люди могут быть счастливы, — не помогают.
Ведь они так мучительно, повторяю, взрослели, эти мертвые советские люди.
Их словно бы выгнали из родного дома еще детьми — каким бы он ни был, но все же это был их дом — и убили родителей, и пристроили, выдав пару профилактических затрещин, в колонию-интернат, где надо было стать человеком исходя из того, что человек — это волк.
И кого не загрызли — тот им и стал.
И жил, и выл, и воевал, и побеждал, и голодал, и убивал, и сам тысячью способов помирал, и всегда слишком рано.
А когда помирал, его везли в крематорий, и ставили урну на полку, и делали надпись «Спи, дорогой товарищ волк», и навсегда забывали.
Какая уж тут вдова титулярного советника.
Какие уж тут ампирные памятники, уходящие все глубже в землю.
Только страх, безнадежность и утренняя зарядка.
Как все это любить?
Но я знаю способ.
Я открыл его, глядя на однообразные бедные могилы, на короткие жизни двадцатого века, где первые цифры, эти даты рождения советских людей, всегда пахнут нежностью и безмятежностью: 1908, 1910, 1912 и даже 1916, несмотря на войну.
И я вдруг понял, что советские люди — это русские дети.
Бритоголовый физкультурник на зарядке в санатории — это крестьянский мальчик, выглядывающий из окна.
Шофер и майор — мальчики в лавке: чай, кофе, подай, заверни.
Каменный академик с Новодевичьего — малыш в матросском костюмчике.
Нарядная жена работника органов — племянница вдовы. Ее щиплют. Ее бьют по голове зонтиком. У вдовы есть даже план не позволить ей выйти замуж — о, если б она только знала, наивная вдова!
Но разве ребенок виноват в том, что с ним будет потом?
Разве может человек — совсем маленький, сонный, рыдающий по пустякам человек в матросском костюмчике — предсказать свою жизнь, заранее определить свою жизнь и сделать так, чтобы наверняка избежать катастрофы?
Но если бы все-таки мог.
Если бы все они — русские дети, легко вбежавшие, как в спальню родителей, в двадцатый век, в мир безнадежности, страха и утренней зарядки, — знали, что будет дальше, и видели каждый свою судьбу, — что бы они стали делать?
Может быть, они бы попробовали помолиться.
Каждый в своей комнате, на коленях у кровати, ближе к подушкам, перед сном.
Господи, я не хочу стать пьяным инвалидом-самоваром на Казанском вокзале, который ругается с милиционером.
Господи, я не хочу стать комиссаром госбезопасности, а чуть позже японским шпионом, а еще немного позже — частью могилы невостребованных прахов.
Господи, я не хочу стать Героем Социалистического Труда.
Господи, я не хочу освобождать Будапешт и пасть смертью храбрых.
Господи, я не хочу умереть на автобусной остановке с двумя сумками в 1963 году.
Господи, я не хочу заведовать продуктовой базой. Даже очень хорошей, перспективной продуктовой базой, где всегда все можно достать, если знать, как зайти. Даже самой лучшей базой в СССР заведовать не хочу. Никакой не хочу.
Я вообще не хочу стать человеком, Господи. Особенно если стать человеком — это значит стать волком.
Я не хочу делать утреннюю зарядку, Господи.
Я хочу остаться в детстве.
Я хочу остаться в раю.
Но Господь — тот, к которому обращаются на коленях у кровати, — то ли не слышит молитвы всех русских детей, просящих его отменить будущее, отменить двадцатый век, в который они уже вбежали, и дверь за ними захлопнулась, то ли Он просто знает о них что-то такое, чего они сами, последние дети Империи, пока не знают.
Не знают о той несправедливой и неумолимой силе, что гонит человека из рая, гонит его вон из детства, где его так легко полюбить, — в другую, взрослую жизнь, где он завоет как волк, где полюбить его будет трудно, где он научится притворяться, что чувствует нежность и безмятежность, когда внутри него — страх, безнадежность и зло.