Культура

«Моя бабушка была старый большевик» Борис Акунин об истории, современности, Японии и Фандорине

Борис Акунин

Борис Акунин. Фото: Сергей Карпов / ТАСС

20 мая Григорию Чхартишвили, известному широкой аудитории под псевдонимами Борис Акунин, Анна Борисова и Анатолий Брусникин, исполняется 60 лет. В 2012 году в издательстве «Б.С.Г.-Пресс» вышел сборник интервью известного литературоведа и критика Николая Александрова с современными русскими писателями. Он назывался «С глазу на глаз». Открывала книгу беседа с Григорием Чхартишвили. С разрешения издательства «Лента.ру» публикует этот разговор. Текст печатается с сокращениями.

Откуда появился ваш интерес к Японии? И когда?

С детства. Я прочитал одну книжку в правильном возрасте, когда определяются какие-то интересы, которые потом долго длятся. Я не взялся бы перечитывать эту книжку сейчас, скорее всего, она не произвела бы на меня никакого впечатления. Но тогда какие-то правильные кодовые слова в ней были расставлены. Это была книжка про жизнь актеров театра кабуки, там все было до такой степени чудно, это производило впечатление такой красивой тайны, что я с тех пор начал интересоваться Японией.

Потом, в силу случайного стечения обстоятельств, у нас на уроках географии разделяли страны между учениками и мне достались Тунис и Япония. Надо было собирать газетные вырезки и периодически делать доклады. В Тунисе никогда ничего не происходило, а в Японии происходило. И как раз в это время, кстати говоря, Юкио Мисима совершил харакири. Я помню большую статью в газете «За рубежом» под названием «Наследники самураев». Это было что-то впечатляющее, потрясающее. Чтобы писатель взял и взрезал себе живот! Я видел один раз члена Союза писателей, он к нам в школу приезжал. Какой-то детский писатель, не помню его фамилию, это было несопоставимо — представить себе, чтобы он что-то такое устроил. Я думаю, с тех пор эта кодировка внутренняя и произошла.

А школа — была английская спецшкола, насколько я понимаю? Или нет?

Да, я учился тогда в хорошей школе московской, нецентральной, которая давала такое стандартное, хорошее советское образование. Английский язык, кстати, там преподавали хорошо.

Поступление в Институт стран Азии и Африки было связано с какими-то особыми обстоятельствами, или это все произошло довольно спокойно?

Это произошло довольно странно, потому что в те времена этот институт был очень-очень блатной, попасть туда было очень трудно без «лапы». Главное рубилово шло на уровне собеседования, потому что к экзамену допускали небольшое количество людей — в общем, всех, кого надо, резали на собеседовании. И я еще к тому же подал заявление на японский язык. Все подавали на японский язык, все. А в нашу группу, по-моему, приняли семь человек. В общем, все это было очень странно — то, что я поступил, то, что я попал на японский язык.

Единственное объяснение у меня вот какое: я в 10-м классе ходил в так называемую школу молодого востоковеда при институте, и двум лучшим или одному лучшему, я уж сейчас не помню, выпускнику этой школы давали такой специальный диплом, и он у меня был. Это единственное объяснение. А был он потому, что я интересовался Японией, мне все про нее было интересно.

А японский язык еще до Института стран Азии и Африки начался? Или все-таки в институте?

Нет, не знал ни слова, ни единого иероглифа. Я очень хорошо помню первого преподавателя, он был совершенно замечательный, абсолютный японец и по-русски говорил с акцентом, а звали его при этом Владимир Александрович Янушевский. Он был из репатриантов и, видимо, так сказать, сын какого-то белого русского, который женился на японке, скорее всего, я точно не знаю.

Григорий Чхартишвили

Григорий Чхартишвили

Фото: Валерий Левитин / РИА Новости

А насколько сильное впечатление произвела стажировка? Я так понимаю, что после института вы отправились в Японию?

Я поехал в Японию не после института, а еще в институте. Нам очень повезло, потому что Московский университет заключил в ту пору соглашение об обмене студентами с одним частным японским университетом, которым руководил такой колоритный, очень богатый японский дедушка, который, я уж не помню за что, очень любил Россию и Советский Союз. И вот был обмен этими студентами. Это была по тем временам, в конце 70-х годов, невероятная удача.

Когда я первый раз попал в Японию (я первый раз вообще попал за границу), у меня было ощущение, что я попал из черно-белого кино в цветное. Первый день просто глазам было больно смотреть на все эти краски. И потом, когда через год я вернулся в свою страну, я увидел ее другими глазами, у меня было ощущение, что я попал в фильм «Мой друг Иван Лапшин». Преобладание серого, коричневого цвета, исключительно угрюмые, запертые внутри себя лица, готовые в любую секунду к отпору, то есть то, среди чего ты вырос, что воспринимал естественно, ты вдруг увидел иными глазами, со стороны.

А как воспринималась японская культура, все-таки вы же все равно смотрели глазами европейца?

Японскую культуру к тому времени я уже не воспринимал как экзотику. Все-таки я четыре года занимался Японией, и я уже очень многое про Японию знал, и именно про культуру, и именно теоретически мне многое было понятно. И никакого такого потрясения от соприкосновения с иной культурой, очень отличной от нашей, у меня не было. Удивление было совершенно детски-глупое; как-то странно: посмотришь — а кругом одни японцы, что-то в этом роде, насколько я помню. А в остальном мне многое было понятно. Япония вообще для меня еще тогда перестала быть страной экзотической. Я эту страну люблю, я к ней очень хорошо отношусь, но она для меня просто страна, люди как люди — хорошие, плохие, всякие.

Обычно общие места сравнения Востока с Западом, западноевропейской культуры и японской кажутся надуманными...

Нет. Они не надуманные. И там есть очень важные, сущностные различия в отношении к жизни. И для меня очень, я думаю, полезно было в этом возрасте, когда формируется личность, столкнуться с этим другим взглядом. Это все не пустые слова, не абстракции, когда говорят: в западной культуре, к которой относится, безусловно, и наша культура, ключевое слово — «зачем», а в дальневосточной культуре главное слово — «как». И это принципиально.

Кроме того, меня тогда поразило какое-то совершенно иное отношение к жизни и смерти. В один из первых дней, когда мы приехали в этот здоровенный университетский кампус, там какая-то девочка, студентка, совершила самоубийство и оставила записку. Обычная история, она была влюблена в какого-то мальчика, он на нее не смотрел. В записке было написано: «Ничего, в следующей жизни мы с ним соединимся». И для японцев, которые меня окружали, вот это «в следующей жизни» — не абстрактный звук. Нельзя сказать, чтобы японцы были буддисты религиозные, нет, но осознание возвращающейся, возрождающейся жизни тем не менее разлито в воздухе и в сознании.

Еще одна история была позднее, когда я прочитал сочинения третьеклассников японских на тему: «Кем я хочу стать». Девяти- или десятилетние дети. Обычные детские сочинения, кто хочет стать кинозвездой, кто хочет стать не знаю там кем, но каждое из них кончалось описанием собственной смерти, что совершенно невообразимо у нас. Я проживу 18 лет, потому что дальше не имеет смысла жить, это у нас мы тоже можем прочитать. В 18 лет я покончу с собой. Другое дело: я проживу 88 лет, я всех переживу, и у меня будут правнуки, а умру я тихо и во сне. Каждое сочинение кончалось этим. Это иное, принципиально иное отношение, небоязливое, к концу жизни, это тоже для меня было важно и существенно.

Тогда и формировался замысел, который воплотился в книгу «Писатель и самоубийство»?

Нет. Какой замысел, я тогда был совсем юн, глуп, и меня не интересовали никакие книги, интересовали меня совершенно другие вещи, которые в этом возрасте, вероятно, и должны интересовать. Нет, книжку «Писатель и самоубийство» я придумал и начал писать, когда мне было лет сорок. У меня бы раньше ничего не получилось, и не факт, что эта книжка получилась такой, какой ей следовало быть. Может, еще надо было лет десять подождать.

Мотив самоубийства так или иначе проходит через всю жизнь, начиная с Юкио Мисимы, и я так понимаю, неслучайно вы начали его переводить?

Мотив самоубийства — это не совсем корректная формулировка. Дело не в самоубийстве, а дело в том, что стоит ли наша жизнь того, чтобы прожить ее до конца, несмотря на все стрелы яростной судьбы. Я, собственно говоря, когда мы в восьмом классе по литературе проходили Гамлета и должны были наизусть учить этот монолог, тогда впервые обратил внимание на эту проблему. Эта проблема не утрачивает актуальности до тех пор, пока мы живем.

Семидесятые годы — это такой расцвет застоя, советскости во всем. Пребывание за границей как-то повлияло на вас, или уже до этого было вполне определенное отношение к тому, что происходит?

Ну, во-первых, я учился в таком полурежимном институте, половина выпускников которого пошла служить во всякие органы с погонами, поэтому это для меня было одним из условий жизни, — все эти комсомольские собрания, на которых все сидели и скучали, общественная работа, трали-вали, пятое-десятое. А когда не с чем сравнивать, ты живешь в этой системе координат. И я был вполне обычный советский юноша, который собирался делать советскую карьеру. Что тогда было верхом советской карьеры? — ездить в загранкомандировки, получать финскую колбасу в заказе, автомобиль «Жигули» престижной модели без очереди.

Потом я поехал в Японию и увидел, как там живут люди, которые добились этого счастья: сотрудники нашего посольства, ИТАР–ТАСС. Я пришел от этого в ужас, потому что они жили в бетонном гетто, оглядывались по сторонам, берегли каждую копейку, кормились всякой дрянью, для того чтобы накопить побольше этих чеков, сертификатов, и я подумал, что нет, такого счастья мне точно не надо. Так что я благодарен стажировке еще и поэтому. Она меня освободила от навязываемой мне со стороны модели благополучия.

Пойти работать в издательство корректором — это же просто совершенно непредставимо для выпускника ИСАА.

Для выпускника Института стран Азии и Африки это был невероятный, выражаясь по-русски, downshifting. Но это было на самом деле замечательное место работы, волшебное совершенно, потому что там было два присутственных дня в неделю, и я был абсолютно свободным человеком. Я никогда в жизни никуда не ходил на работу каждый день и не сидел там с девяти до шести. Я мог заниматься чем хочу, другое дело, что я ничем умным в те годы не занимался, но, по крайней мере, я не делал ничего, чем бы заниматься не хотел.

Переводами художественной литературы вы стали заниматься в это же время?

Нет. Несколько лет самостоятельной взрослой жизни — это просто валяние дурака, абсолютное. Мне даже странно вспоминать, каким я в те годы был разгильдяем. Но это вообще было время, когда казалось, что завтрашнего дня не будет. Что вот мы живем в стране, которая со всех сторон окружена каменной стеной, железным занавесом, и скоро весь остальной мир про нас забудет, просто будем здесь сидеть и гнить дальше.

Было нарастание событий: ввод войск в Афганистан, бойкот Олимпиады, Польша и «Солидарность», корейский лайнер. Старые вожди, которые помирали один за другим, становились все старее и страшнее, Рейган, «империя зла». У меня и у всех, кого я знал, было полное ощущение, что мы все здесь сгнием и ничего никогда больше не будет. Поэтому не было никаких особенных стимулов для того, чтобы строить какие-то длительные планы, это было очень странное время.

Ваш приход в издательство вызывал недоумение у тех людей, которые в любом же случае курировали вас по окончании института? При распределении?

У меня была при распределении только одна задача: нужно было не попасть в какой-нибудь номерной ящик. И поэтому, когда я увидел «распределение вольное, издательство», — я не собирался туда идти, вообще-то меня звали в аспирантуру, — я подписал это самое распределение в издательство. Потом проректор гэбэшный, когда я сказал: вы знаете, я бы все-таки хотел поступить в аспирантуру, он сказал: подписал, вот иди туда и работай. Я пошел туда работать, потому что у меня не было выбора, и остался, в общем, в результате, я считаю, в выигрыше.

Получается, практически так же спонтанно появился чуть позже и журнал «Иностранная литература»?

Много позже. Журнал «Иностранная литература» как раз появился в результате того, что я стал заниматься художественным переводом просто для себя. Мне нравился сам процесс, он меня завораживал. У меня сначала очень плохо получалось, я никому это даже не показывал. Меня бесило, что я читаю текст иностранный, он мне нравится, а когда я пытаюсь передать эту красоту, этот энергетический заряд по-русски на бумаге, получаются какие-то кляксы, все расползается. И я помню, я на своей печатной машинке маленькой одну и ту же страницу гонял, гонял, просто потому что мне нечем было себя занять. Это было своего рода бессмысленное занятие.

В конце концов я что-то перевел до конца, это напечатали в журнале, и меня в журнал пригласили работать. Это был уже 1986 год, то есть начинались какие-то шевеления атмосферы. Хотя журнал «Иностранная литература» тогда был совершенно режимным предприятием, меня туда тем не менее взяли. Это, конечно, было большое счастье, замечательное место, замечательная работа. До этого я в основном зарабатывал на жизнь техническим переводом с японского языка. Я набил руку и зарабатывал очень неплохо. Я переводил очень быстро и очень хорошо, не понимая абсолютно, что такое «ориентация спутника по трем осям в безвоздушном пространстве». Это как алгебра — неважно, что значит a, b, c, главное — расставить все на свои места.

А художественные переводы были тоже с японского?

С японского и с английского. Но английских переводчиков было много, в том числе много хороших. А с японскими было проще. Мне нравилось переводить с японского, перевод с английского мне казался слишком легким. Мне Мисиму было трудно переводить, он невероятно сложный для перевода писатель. Не в грамматическом смысле и не потому, что он пишет сложно — хотя он пишет сложно, — а потому, что очень легко потерять волшебство, а оно там, безусловно, есть. И для того чтобы раскрыть секрет этого волшебства, приходится очень долго крутить и вертеть этот самый кубик Рубика, чтобы каждый цвет встал на свое место. Это занятие чудесное, оно очень долго меня занимало, лет двадцать. Я занимался художественным переводом, в общем, с большим удовольствием.

Если говорить о личном и семейном. В западной и восточной культуре, в японской в частности, насколько различны представления о семье?

Не знаю, не берусь судить. Японская семья уже не такая, какой была традиционно. Все меняется. Но она, конечно, очень отличается от нашей семьи. В значительной степени еще сохраняется твердое распределение обязанностей между мужчиной и женщиной. Мужчина зарабатывает деньги, женщина их тратит. Он отвечает за первое, — сколько заработал, столько заработал, — она отвечает за то, чтоб этих денег семье хватило.

Японские женщины, как это часто бывает в традиционных, патриархальных обществах и во многих вообще восточных обществах, гораздо взрослее и сильнее мужчин, как мне кажется. Просто потому, что на них больше ответственности, у них больше выдержки, и вообще — японская девочка традиционно воспитывалась в сознании того, что жертвенность — это хорошо. От этого, как мне кажется, японская жена в настоящей семье не очень часто бывает счастливой, но именно на ней семья и держится. Впрочем, семья всегда держится на женщине.

Довольно часто говорят, что советская эпоха 1970-80-х воспитывала инфантильность в людях.

Мы говорим сейчас про Советский Союз? У меня не было такого ощущения, что мы, люди моего поколения, инфантильны, скорее наоборот. Инфантильны нынешние молодые люди, а мы взрослели, как мне кажется, гораздо быстрее. По очень простой причине: Советский Союз был обществом неблагополучным, как бы сказать, в этическом смысле. Ты в очень раннем возрасте сталкивался с тем, что вокруг все время врут. И для того чтобы нормально жить в этом обществе, в него вписаться, тоже нужно было научиться врать, притворяться. Это быстро развивает привычку к двойному мышлению, двойным стандартам. В этическом смысле — плохо, а в смысле интеллектуальном — очень хорошо. Это развивает изворотливость, вырабатывает в тебе несколько систем внутренней защиты, ты ставишь, учишься ставить в раннем возрасте эти блоки.

Нынешний молодой человек, у меня такое ощущение, лет до тридцати остается ребенком, он все еще выбирает путь в жизни: то попробовал, се попробовал. Мы, мои сверстники, в большинстве своем жили по-другому: в 22 года ты заканчиваешь институт — и все, ты выходишь в большую жизнь.

А ощущался разрыв в поколениях родителей, отцов и дедов?

О да, конечно. Моя бабушка была старый большевик, причем самый настоящий. Участница Гражданской войны, у нее в руке, она давала мне пощупать, сидел осколок от белоказачьего снаряда. И она была абсолютно такая — «наш паровоз вперед летит» и все такое прочее. Она была уже старенькая, сидела у телевизора, дремала, но как только звучала какая-то революционная песня, она сразу встряхивала головой, как боевой конь, и начинала подпевать: «в коммуне остановка», и все такое прочее.

Она что-нибудь рассказывала? На нее сталинское время как-то повлияло?

Повлияло, конечно. Она рассказывала очень много про Гражданскую войну, потому что много там повидала всякого страшного. Я еще вырос под эти страшные рассказы про взятых в плен и расстрелянных заложников, которые мной воспринимались как что-то нормальное. Гражданская война, видимо, так и должна вестись. И конечно же, эти рассказы про 1930-е годы, кто на кого настучал, кто на кого не настучал.

Нет, это поразительно, наша страна, в общем, в коротком историческом периоде дала несколько абсолютно разных типов человеческой жизни и человеческого поведения, которое считается правильным. Я считаю, что вообще людям моего возраста очень повезло. Я имею в виду соотечественников. Потому что, как мне кажется, интересность и ценность человеческой жизни в значительной степени зависит и от того, сколько жизней ты прожил за свой промежуток жизни. Если ты родился в Швеции, то ты проживешь до 95 лет, пока от Альцгеймера не умрешь. Проживешь одну жизнь, в одной реальности. Я за свою жизнь прожил уже четыре или пять жизней и успел пожить уже в нескольких странах. Очень интересно.

Это бабушка с материнской стороны, я так понимаю. Насколько я знаю, она еще потом в Авиационной академии училась?

Да, она была одной из немногих женщин, которые в 1930-е годы окончили Военно-воздушную академию имени Жуковского, и всю жизнь очень этим гордилась. И ее последующие неприятности были связаны с тем, что ее начальник, покровитель, начальник академии Тодорский (был такой генерал, но тогда он еще не был генералом), он был ее командиром во время Гражданской войны и потом перетянул в академию. Тодорский был, естественно, репрессирован, и у нее после этого были всякие неприятности, но, слава богу, ее не арестовали.

А бабушка с дедом тоже познакомились во время Гражданской войны?

Да-да. Дедушка был тоже из большевиков. Он был солдат Первой мировой войны, председатель полкового комитета, потом чекист. Как моя мать говорит, добрейший души человек в семье. Но это нас не должно удивлять, мы таких примеров много знаем. Я его не застал, бабушка с ним развелась, по-моему на почве троцкизма, еще в 1920-е годы.

А с вашей точки зрения, что дало этому поколению возможность оставаться верным тем идеям, которые потом воспринимались совершенно по-другому?

Ну, во-первых, выработанный защитный механизм. Во-вторых, я думаю, что каждому человеку очень тяжело отказываться от прожитой жизни и признавать, что он прожил ее неправильно. Человек гонит от себя эти сомнения. Во всяком случае, это требует какого-то невероятного мужества, чтобы вдруг на склоне лет признать, что все, ради чего он жил и за что он сражался, было неправильно. Таких людей единицы.

Но ведь это был совершенно другой темперамент, насколько я понимаю, сопоставимый с каким-то даже религиозным опытом.

Вы знаете, я не склонен это сакрализировать. В значительной степени это была еще — для этих людей, особенно выбившихся из низов, — история успеха. Моя бабушка очень любила вспоминать про свое сиротское нищее детство и про то, чего она в своей жизни добилась, какие у нее есть ордена, какие у нее есть медали, что она член того, пятого, десятого. И собственно говоря, я даже к этому не склонен относиться с осуждением или иронически, потому что все-таки царская Россия была страна, где у 90 процентов населения не было никакого шанса в жизни, совсем. И поэтому тем из них, кому в результате революции удалось продвинуться по социальной лестнице, если выражаться таким пошлым языком, у них были основания быть благодарными советской власти.

Как осваивалась русская литературная классика?

Во-первых, я сын учительницы русского языка и литературы. Весь дом был завален книжками или выдранными, как это тогда водилось, страницами из толстых литературных журналов, из которых выкидывалось все идеологическое, а то немногое ценное, что там находилось, бережно сохранялось. Дома все время читали.

Во-вторых, очень важно для ребенка, я думаю, то, что от меня прятали книжки. Нет более сильного стимула, чтобы заставить ребенка читать. Я вот, например, очень хорошо помню, как мать меня вынудила прочитать роман «Война и мир», когда мне было лет одиннадцать, что ли. Она мне сказала: видишь этот четырехтомник, вот чтобы я у тебя в руках его не видела, ты еще маленький, ничего не поймешь, не касайся его. Я, естественно, когда ее не было дома, вместо того чтобы заниматься каким-то важными интересными делами, в солдатики играть, как идиот, брал, читал и все ждал, когда там будет что-нибудь, что может привлечь мое внимание.

Так же я прочитал огромное количество книжек. Может быть, слишком рано, а на самом деле не рано. Я прочитал «Мастера и Маргариту», когда мне было 10 лет. Я не понял ничего, но я что-то почувствовал. У детей очень развито чувствилище. Если они что-то не понимают, они чувствуют, что есть нечто, нечто привлекательное, нечто харизматичное.

То есть бессистемное чтение?

Абсолютно бессистемное, я читал все подряд. Я был мальчиком, которому жалко расставаться с чтением. Я выработал моего собственного изобретения систему ходьбы по улицам с книжкой в руке, потому что мне было жалко просто ходить по улице, и я ходил по улице, читая на ходу. Причем ходил очень быстро и никогда ни с кем не сталкивался. У меня, как у летучей мыши, выработались какие-то сенсоры, поэтому я все время читал. Я записывался в библиотеку, прочитывал все, что меня интересовало. Интересовали меня в основном исторические романы. Потом записывался в другую.

Иными словами, в школе была освоена вся классика?

Не без пробелов, конечно, но да. Собственно, 99 процентов того, что я знаю про жизнь сейчас, вычитано мною в книжках.

Если обратиться к Эрасту Фандорину — о детстве Фандорина, о том, каким образом он воспитывался, неизвестно практически ничего.

Про детство Эраста Фандорина немножко есть в первой книжке — романе «Азазель». Мы там получаем какие-то сведения о его отце, мы знаем, что он рос без матери, мы знаем, что его воспитывала англичанка. Мы знаем, что он учился в гимназии. Но этот жанр не предполагает, по моему представлению, углубления в прошлое и лирических отступлений, потому что от этого теряется темп. «Азазель» — роман стартовый, он весь прыгающий, как кузнечик, и я, когда нужно было свернуть в сторону, не находил для этого места. Это нарушает рисунок. Структура романа организована по принципу водоворота, который начинает двигаться по краю сначала медленно, к концу воронки быстрее, быстрее, чтоб нельзя было уже остановиться. И все, здесь очень мало пространства для маневра.

Иными словами, это своего рода отсылка к некоторым литературным образам и образцам?

Да, я когда стал продумывать правила этой серии про Эраста Фандорина, решил, что воспользуюсь этим приемом. Поскольку ясно, — во всяком случае, мне тогда было ясно, — что я обращаюсь к читателю начитанному, обладающему примерно таким же багажом, как я. Ему можно обозначить несколько штрихов, и он сразу узнает этого персонажа, я могу не тратить время на описание его истории. Он сразу уже что-то срисовал, он его опознал, а это, в свою очередь, даст мне очень продуктивную возможность обмануть ожидания читателя. Потому что он уже знает, что этот персонаж будет вести себя так-то и так-то, а на самом деле — фигушки. Я потом возьму и превращу этот характер в нечто другое. Эта литературно-аллюзивная игра очень важна еще и в сюжетном смысле. Это не просто игра с читателем в эрудицию, читателю все время в этом жанре нужно на этом самом спиннинге держать эту самую леску натянутой. Иначе он сорвется и уйдет.

А как вообще появился Фандорин?

Я довольно долго думал, что бы мне написать беллетристическое. У меня ушло на это несколько месяцев. Но я очень хорошо помню день, когда у меня вдруг бац — и все сложилось. Это было, как ни странно, 1 апреля. 1 апреля 1997 года. Я вдруг понял точно совершенно, что это будет за жанр, что нужно делать не то, что хочет от меня получить читатель, и то, что понравится публике, потому что тогда ничего хорошего точно не сделаешь. Надо делать то, что ты действительно больше всего любишь и что тебя больше всего заводит. А дальше уже вопрос сочетания светил. Ты как минимум получишь удовольствие, а если тебе еще повезет и это совпадет со временем, настроением и т. д., то еще будешь иметь успех. Тогда совсем отлично. Но ты в любом случае в выигрыше. Можешь выиграть три рубля, а можешь — весь земной шар. В этом диапазоне.

Я больше всего на свете люблю историю, мне больше всего интересен именно этот период русской истории, я люблю игру, я люблю детективы — тогда любил, в ту пору — и, естественно, литературу. Это материал, с которым и надо было работать. И я очень хорошо помню, как у меня возникла первая сцена из этого романа, что, впрочем, многократно описано в разных литературных произведениях. Я вдруг увидел сад, увидел девушку с женщиной, сидящей на скамейке, подошел молодой человек, покрутил барабан револьвера и выстрелил себе в голову. А уже дальше мне стало интересно разбираться, что там произошло. Молодой человек, я думаю, застрелился из-за того, что я в это время работал над книгой «Писатель и самоубийство». У меня там без конца все стрелялись, вешались и топились.

Писатель Борис Акунин на презентации своей книги «Ф.М.», 2006 год

Писатель Борис Акунин на презентации своей книги «Ф.М.», 2006 год. Фото: Павел Смертин / «Коммерсантъ»

А само имя героя, который потом вдруг дал возможность вертеть его как угодно, даже рассматривать всякие неожиданные совпадения с именами чеховских персонажей?

Чеховский персонаж Дорн у меня еще в голове тогда не сидел, но мне нужно было правильно звучащее имя. Я, впрочем, каждый раз, для каждого персонажа долго кручу разные имена и до тех пор, пока не щелкнет, не останавливаюсь. Это очень важно. Если ты персонажа назвал неправильно, он у тебя не оживет. У меня есть такие случаи, вроде все придумал правильно, а он все равно неживой, потому что ты не угадал, как его зовут.

Фандорин — это имя, которое я искал очень долго. Мне было понятно, что это должна быть фамилия типа Фонвизин. Мне нужна была русифицированная немецкая фамилия, потому что я знал, что потом будет идти история про предков и про то, как он приехал из Германии. Значит, здесь еще нужны были сознательные или подсознательные ассоциации, которые включались бы, Фанфан-тюльпан, журналист Фандор, масса всего. Это должно было быть имя, с одной стороны, звонкое, веселое, с другой стороны — с некоторым печальным прифепетыванием. 1 апреля оно у меня появилось, и я понял, что персонаж будет.

А карамзинское имя Эраст?

Эраст и Лиза, ну, конечно, да, в первом романе для меня это тоже имело значение. Еще у Пушкина был приятель, которого звали Эраст Петрович, мне понравилось сочетание этих имен, в нем была какая-то милая архаичность.

Марина Цветаева говорила, что, когда писатель берет псевдоним, он отказывается от отчества. Появление альтернативного, еще одного лица, которое создает Эраста Петровича Фандорина и выступает как автор детектива, — это входило в план или нет?

Конечно, конечно. Я ведь японист и поэтому очень хорошо понимаю все значение смены имени. В Японии в прежние времена человек — мужчина, во всяком случае — мог поменять имя несколько раз в жизни. Это означало, что он меняет свою внутреннюю суть, он называется по-другому, он становится другим. Я, естественно, не собирался становиться совсем другим, но в качестве автора я должен был стать другим. Мне нужно было внутренне раскрепоститься, мне нужно было избавиться от всякого рода комплексов. Я ведь, в конце концов, довольно много всего написал под своей собственной фамилией. Здесь мне нужно было переключиться в иное состояние. И когда я сказал себе, что я это пишу не в качестве Григория Чхартишвили, а в качестве Бориса Акунина, у меня это получилось.

Фандорин расследует дело одного из главных героев конца ХIХ века, я имею в виду Скобелева (роман «Смерть Ахиллеса»), разумеется, и более того, забавно, что роман попадает в число библиографических источников в серьезных исторических книжках о Скобелеве и о тайне его убийства наряду с исследованиями историков. Но вопрос хотелось задать другой: намеренное отстранение Фандорина в романе «Весь мир театр» от дела Петра Аркадьевича Столыпина — жест важный?

Ну конечно. Я просто подразнил читателя. Читатель, не думаешь же ты, что я буду снова делать то, что один раз уже делал. В тот раз я исследовал загадку убийства Скобелева, теперь буду исследовать загадку убийства Столыпина. Какой мне в этом интерес? Зачем я через десять или сколько там лет буду снова по той же лыжне ехать? Нет-нет, это была совершенно сознательная провокация.

Притом что фигура Столыпина в какой-то степени смыслообразующая для начала ХХ века.

О да, конечно. Столыпин — фигура, о которой, я думаю, еще много будут говорить и спорить, при том что я ни в коей степени не являюсь сторонником политической доктрины Столыпина. Но я думаю, что если бы Столыпин сохранил власть, очень вероятно, что революции бы у нас не было. Просто у меня уже есть в этом моем списке политический триллер «Статский советник», где речь идет о той же самой мутной воде, где спецслужбы якшаются с террористами, кто кого использует, кто от этого получает прибыль.

Если говорить о том, как будет развиваться дальше фандоринская вселенная, у нее есть какие-то границы, жестко обозначенные, или нет? Вы определяете какие-то пределы развития?

Это как космическая станция. Есть некий центральный модуль, который имеет определенные параметры, и есть отсеки, на которые может навинчиваться разное количество других кораблей, а на них что-то еще. Основной модуль — приключения Эраста Фандорина — с самого начала мною определен. Осталось еще, собственно говоря, две книжки, и тогда он будет закончен. Так было запланировано, в общем, с самого начала.

Для любого романиста смерть героя — один из самых важных и существенных моментов, тем более для автора приключенческого жанра. Вы уже обдумываете, решаете, в каком состоянии оставите героя?

Я, конечно, думаю, как я буду расставаться с Эрастом Петровичем Фандориным. Я постараюсь сделать это так, чтобы у нас с ним не было претензий друг к другу. В конце концов, с Пелагией я расстался по хорошему, я ее не убивал, она попала туда, куда хотела. А может быть, и не попала, ей это примерещилось. Во всяком случае, я ее не прикончил. Для Эраста Петровича я тоже придумаю что-нибудь особенное.

Григорий Чхартишвили (в центре) во время акции «Контрольная прогулка» на Пушкинской площади, 2012 год

Григорий Чхартишвили (в центре) во время акции «Контрольная прогулка» на Пушкинской площади, 2012 год. Фото: Вячеслав Прокофьев / «Коммерсантъ»

От романа к роману тема смерти начинает казаться все более и более актуальной применительно к Эрасту Петровичу.

Мне так не кажется. Мне, наоборот, кажется, что тема смерти актуальнее всего в молодости, у молодого человека. Чем человек становится старше, тем менее страшной, тем менее актуальной становится эта штука. И речь в этом романе идет о теме, которая меня очень занимает, естественно, потому что я приближаюсь к этому возрасту. Как правильно прожить, так сказать, «заходную» часть жизни, чтоб она была не угасанием и не спуском, чтоб это было продолжением подъема, пускай в других условиях и по другим правилам. Я надеюсь, что Эраст Петрович Фандорин в этом смысле может меня многому научить и помочь.

Владимир Семенович Маканин как-то сказал, что Александр Сергеевич Пушкин объяснил все для своего читателя, единственное, чего он не сделал, — не рассказал, как человеку жить в старости. Согласны с этим?

Я думаю, что Пушкин много что мне не объяснил. Во-первых, Пушкин намного моложе меня, это значит, что мне приходилось сталкиваться с проблемами, с которыми ему сталкиваться не приходилось. Конечно, Пушкин умер молодым человеком, и это, безусловно, потеря для культуры, литературы, истории нашей страны. Ну что ж, мы будем заниматься альтернативной историей. Что было бы, если бы не умер Веневитинов в 22 года, если бы не убили Лермонтова в 26 лет, и т. д., и т. п. Но вот что у нас есть — то есть, с чем мы живем — с тем мы и работаем. Пушкин так поразительно много успел за 37 лет своей жизни, спасибо ему за это.

Лента добра деактивирована.
Добро пожаловать в реальный мир.