Японцы испытывают к русской культуре необъяснимую тягу. Особенно им нравится Чехов, постановки которого шли в Японии весь XX век. Его герои поражали японцев своей томностью и мудростью, а сам Чехов в какой-то момент стал для местной интеллигенции образцом для подражания. В чем секрет этой любви к русскому и русской культуре? Ответ на этот вопрос дает известный искусствовед и востоковед Евгений Штейнер. Его книга «Япония: Приближение к Фудзияме» — не путеводитель, а заинтересованный и вдумчивый рассказ о стране с многовековой историей. «Лента.ру» с разрешения издательства «Слово» публикует отрывок из книги.
Чехов как зеркало

Проходя недавно по кампусу университета Васэда в Токио, я заметил афишку, изображавшую нечто русско-лубочное. Замедлив шаг, прочел: «Три человека сестер», сочинение А.Пэ.Тиэхофу. На обратной стороне афишки было то, что изображено на прилагаемой иллюстрации. Местные студенты давали «Трех сестер».
«Чехов в Японии» — прелюбопытнейшая тема. Возможно, именно в Японии сделано наибольшее количество переводов Чехова. Вот несколько цифр для разгона — за первые пятьдесят лет, истекшие со дня смерти автора, его произведения переводились 1110 раз — да, тысячу сто и еще десять раз.
Вообще, в первой десятке наиболее переводимых в Японии иностранных писателей пятеро были русскими
Начиная с 1919 года было издано пятнадцать многотомных собраний сочинений Чехова. Любовь японцев к некоторым вещам Чехова выражается в неправдоподобных размерах. Например, «Вишневый сад» лишь в течение шести лет, с 1949 по 1955-й, был опубликован одиннадцать раз в восьми различных переводах.

Изображение: Литературный музей, Москва / Институт мировой литературы им. Горького
Первыми переводчиками Чехова в Японии стали выпускники школ при русской православной миссии. Самой первой была Сэнума Каё (1875–1915). Это имя ныне известно немногим. При рождении она получила имя Ямада Икуко; была обращена в православие, стала в крещении Еленой Лукиничной, ездила в Петербург еще до Русско-японской войны, работала там в японской лавке.
В начале знакомства японцев с Чеховым его тексты служили прежде всего источником информации о методе русского реализма и явились важным идейным источником для формирования реализма японского. Сэнума Каё, например, писала в статье «Стиль Чехова и русский стиль жизни» (1910):
...манера русских не скрывать свои чувства выглядит, попросту говоря, довольно глупой. Японцы часто говорят то, что они вовсе не думают, а вот русские выбалтывают все подряд... В России есть такое выражение: «по правде говоря...», и они в самом деле высказывают вам все, не утаивая ничего. Иногда русские представляются нам премного курьезными и потешными людьми. Чехов изумительно умел описывать такие характеры
Здесь необходимо отметить, что, рассуждая о русской смешной искренности и открытости, Каё выбрала для подкрепления довольно простенький ранний рассказ «Альбом», сюжет которого построен на лести и фальши. Так с самого начала японцы давали весьма неожиданные оценки произведениям Чехова, вычитывая в них нечто такое, что отнюдь не было заложено в тексте. Поразительно, что для поддержки идеи о русской простоватости, открытости и недалекости было привлечено именно творчество Чехова — с его недосказанностью, суггестивностью и интеллигентской невозможностью высказаться прямо и начистоту.
По поводу чеховского юмора у японцев (по крайней мере, на раннем этапе знакомства) было весьма специфическое представление, не менее необычное, нежели мнение об открытом простодушии его персонажей.
Примером первоначального понимания японцами юмора у Чехова может служить история, которую на склоне своих дней рассказал Масамунэ Хакутэ, один из крупнейших специалистов по русской филологии. В 1907 году он перевел рассказ «Устрицы», считая, что рассказ этот отменно смешной. Его современники, действительно, прочтя перевод, сильно смеялись. В этом рассказе, напомню, нищий мальчик, падая в голодный обморок перед входом в трактир, бормотал в бреду «устрицы, устрицы» — слово, маячившее перед ним на трактирной вывеске. Двое купчиков, услышав, решили, смеха ради, поднести мальчонке устриц и сильно забавлялись при этом. Вместе с ними смеялись и первые японские читатели. Они решили, что суть рассказа состоит в том, что бедный мальчик пожирал устриц вместе с их раковинами. Будучи морским народом, японцы повеселились над глупцом, который не знал столь простых вещей. Так эти бесхитростные читатели без всякой дурной идеи попали в малосимпатичную компанию к гуляющим купчишкам.
Психологизм Чехова — в описании пропадающего рассудка голодного ребенка, плохо соображавшего, что ему дают; немногими штрихами выведенный тонкий портрет его нищего отца, порядочного чиновника без места; даже самый внешний (и притом чересчур для зрелого Чехова дидактически-прозрачный) уровень коллизии рассказа — противопоставление бедных и богатых, голодающие на фоне трактира и т. п. — оказались в тени сознания японских читателей, углядевших смешное в хрусте ракушечьих створок на зубах. На этом фоне выглядит еще более значительной та огромная дистанция, которую прошло японское общество в постижении Чехова, — от сосредоточения на ситуациях (к тому же неверно понятых) до сопереживания чеховскому настроению. Но отдельные моменты истины чувствовались японскими интеллектуалами достаточно рано.

Изображение: Литературный музей, Москва / Институт мировой литературы им. Горького
Так, видный писатель XX века Симадзаки Тосон писал по прочтении книги переводов Сэнумы Каё:
Мне представляются особенно интересными люди, изображенные русскими литераторами, — например, персонажи, которые сделают какое-нибудь толковое замечание по существу и тут же спохватятся и обзовут себя «дураком»
Любопытно, что Симадзаки здесь проницательно отметил столь типичные для русских интеллигентов неуверенность в себе, паранормальную потерянность, покорность судьбе, отказ от жизненной активности. Ему помогло это сделать то обстоятельство, что такой способ поведения был достаточно типичен и для японцев. Это сходство (особенно четко выявившееся в 1970–1980-е застойные годы) обусловило известное болезненно-заинтересованное отношение советских постинтеллигентов к традиционной японской культуре.
У самих же японцев российское интеллигентское сознание лишь недолгое время и в весьма ограниченных кругах служило образцом для подражания. Но, так или иначе, Симадзаки писал в том же эссе, что, именно читая Чехова, он впервые осознал феномен русской интеллигенции.
Второй этап восприятия Чехова в Японии связан с влиянием русского писателя на атмосферу лет Первой мировой войны и следующего за ней периода.
В это время японцы вычитывали в Чехове две эмоциональные доминанты:
- декадентство,
- тоску.
Кстати сказать, для японских переводчиков (да и не только японских) это русское слово со всеми стоящими за ним обертонами смысла явилось камнем преткновения, и в конце концов они переняли это специфическое русское понятие в его оригинальной словесной оболочке — тосука. Слово это стало чрезвычайно популярным в широких слоях японской интеллигенции в период между двумя войнами. Многие японские писатели (равно как и их читатели) любили уподоблять себя чеховским персонажам или самому Антону Павловичу.

Фото: Wikipedia
Например, Татихара Митио писал: «Я постарел и похудел и все сижу себе за столом одинокий и печальный, как Чехов». Несложно заметить, что японский литератор, подобно многим своим компатриотам до и после него, смешивал автора с героем или реального человека с образами из его текстов.

Сцена из спектакля «Безымянный яд — Черный монах» в постановке японского хореографа Дзе Канамори
Фото: Владимир Вяткин / РИА Новости
Уместно предположить, что на такой подход повлияли специфические японские ментальные структуры. Они обусловили небывало высокую роль в классический период существования национальной литературы исповедального жанра эссе и дневников, а в новое время вызвали такое явление, как ватакуси-сёсэцу, или эго-роман, с его вязко интравертными описаниями психологической жизни героя, рассказанной от первого лица. В подтверждение своих догадок и обобщений приведу другой, еще более красноречивый пример японских суждений о Чехове.
Старейшина японской русистики Нобори Сёму писал о Чехове на склоне своей долгой девяностолетней жизни следующее:
Все его персонажи — это хорошие, но поверхностные люди. Поскольку автор был слабой, деликатной и женственной натурой, он не питал симпатий к сильным и мужественным людям с борцовским складом характера. <...> У него не было никаких идеологических пристрастий; он всего лишь изображал жизнь такою, как он ее видел. <...> Плоское, одномерное истолкование человеческой жизни
Но специфическая плоскостность как раз составляет одну из основных особенностей японского традиционного искусства. Это отсутствие пространственной моделировки в классической живописи или в знаменитой цветной гравюре, а также в характерных приемах построения композиции или описания персонажей в литературных текстах. Безусловно, любя и почитая Чехова, японский автор попытался объясниться в своей любви, используя принятые в той культурной среде слова и выражения. Он не вполне, видимо, сознавал, что не только привнес неуместные оценки, но и, в соответствии с европейскими представлениями, не похвалил, а раскритиковал Чехова.
Нобори Сёму был отнюдь не одинок. Некоторые другие японские авторы также верили, что чеховский реализм означает простую и бесхитростную фиксацию жизни.
Кобаяси Хидэо написал эссе «Чехов», в котором рассказал, как Чехов явился к нему ночью в сновидении и дал наставления, как писать реалистическую прозу. «Когда идет дождь — так и пиши: идет дождь. Если Варя плачет — напиши, как она плачет». Можно сказать, что в такого рода эссе японские писатели использовали авторитет Чехова для подтверждения своих собственных эстетических позиций.

Спектакль «Иванов» по пьесе А. Чехова в постановке Центра исполнительских искусств Сидзуока (Япония), режиссура и сценография классика японского театра Тадаси Судзуки на VI Международном театральном фестивале им. А.П. Чехова.
Фото: Владимир Вяткин / РИА Новости
Кроме того, у японцев были свои, особые пристрастия к Чехову. Так, я заметил их почти навязчивый интерес к произведениям, так или иначе связанным с темой сада. Интерес этот был характерен и для самого Чехова. Не случайно, что в том же году, что и «Рассказ старшего садовника», он написал рассказ «Черный монах» (1894), в коем антагонист главного героя — садовник. Для японцев сад издревле выступает защитной оболочкой между человеком и природой. Отсюда проистекает их внимание к «садовой» тематике Чехова. «Черного монаха» они перевели уже в 1907-м, а вскоре был переведен «Вишневый сад» (в 1912-1913 годах; поставлен в 1915-м).

Фото: Sean Pavone / Shutterstock / Fotodom
В случае с «Вишневым садом» напрашивается прямое соответствие этого образа японским художественным традициям. Но соответствие это достаточно внешнее. Цветение сакуры для японца — совсем не то, что вишневый цвет для русского. Сакура — растение дикое, любование ею не несет в себе оттенка утилитарности, к тому же растет она не в барских усадьбах и любоваться ее лепестками могут все. Тема гибели дворянского гнезда (лейтмотив «Вишневого сада») в облетающих цветах сакуры не содержится. Поэтому когда Акутагава переложил чеховскую пьесу в рассказ «Сад» («Нива»), где речь шла о гибели декоративного садика, это свидетельствовало о глубоком понимании идеи произведения. Акутагава верно уловил лейтмотив Чехова и описал на фоне разрушающегося сада историю гибели старинного рода Накамура, отпрыски коего не сумели вписаться в новую, буржуазную реальность. Это пример удачной адаптации чеховской темы, хотя успех был здесь достигнут ценой тотальной японизации русского прототекста.
<...>
Отношение японцев к творчеству русского писателя определялось их внутренним взаимным сходством, но это глубинное родство японцы далеко не всегда умели ясно выразить.

Детский хор города Сидзуоки (Япония) в СССР, 1982 год
Фото: И. Невелев / РИА Новости
Творческая манера Чехова: отсутствие внешней аффектированности, простота сюжета, внешняя объективность описания, сдержанность в выражении собственного отношения к происходящему, оставление наиболее важных событий за пределами словесного описания, роль мелких деталей в создании общей атмосферы — все это было в высшей степени созвучно традиционной японской эстетикет (как заметил кто-то из японских писателей, «Достоевский — это бифштекс с кровью, а мы вместе с Чеховым предпочитаем пресную рыбу»).
<...>
Лауреат Нобелевской премии Кавабата Ясунари, который, по его собственным словам, прошел через магнитное поле притяжения Чехова, заметил однажды, что есть в Чехове нечто восточное — некий горько-сладкий привкус его творений напоминает традиционное японское понятие небытия
Следуя за Кавабатой, можно, глядя под определенным углом зрения, вычленить «буддийские» мотивы в творчестве Чехова. Это мотивы смерти, пессимизма, бессмысленности человеческого существования перед лицом неизбежной смерти, исповедуемые некоторыми его героями.
Манера письма Чехова — создавать целостный художественный образ, избегая прямых описаний внутреннего мира своих персонажей, наилучшим образом совпадает с принципами японской поэтики, проявившимися в творчестве Кавабаты или Танидзаки Дзюнъитиро.
И последнее замечание. Нобори Сёму заметил как-то, что «...пьесы Чехова — это трагедии личностных неудач и крушений». В этой точке зрения я вижу удивительное пересечение поэтики Чехова с культурно-психологической стратегией японского национального характера. Классическая литература Японии пронизана не только элегическими описаниями природы и лирическими эмоциями.
<...>