— Феврония, — просит Петр, — подруга моя Феврония, приезжай и спасай.
У меня болит левая рука. И я думаю, это сердце. Нет, впрочем, правая. Или это все равно сердце? Тошнит. И по всему телу, на коже — эти, как их там, струпья. Или не струпья, а пятна. И, главное, никаких сил. Это все Змей виноват. Мы вчера выпили с ним литра два, но ему хоть бы хны, он здоровый мужик, в семь утра встал из-за стола и на работу поехал, а я лежу — и не могу шевельнуться. На кухне кошмар. Кухня выглядит так, словно бы по ней Мамай прошел, а потом еще раз, для верности, Тохтамыш. Еды нет. Воды нет, даже рассол мой любимый закончился в маленькой банке из-под огурцов. И как-то душно. Тоскливо. И все неправильно, все как-то нехорошо зажимает и колет внутри меня, а еще — все бесполезно.
Кроме тебя.
Радость моя, Феврония, приезжай, а?
Я умру, если ты не приедешь.
И Феврония приезжает. Вызывает такси через мобильное приложение — и через десять минут она уже у Петра. И сразу что-то волшебное вокруг нее происходит.
Еда. Жареная и нарезанная в салат, в супе и просто так, на тарелке.
Вода. Много холодной воды — ее хочется пить без конца, и даже не из запотевшего стакана, а сразу хлебать из горла. Наконец-то.
Везде порядок. Но не тот плохой, ненужный порядок, когда разнообразное барахло, раскиданное у Петра по всей квартире, исчезает куда-то, и его не найти, нет, это совсем другой порядок, когда все барахло вроде бы и лежит там, где было, но — аккуратно лежит, лежит так, как если бы кто-то с умом разобрал пиджаки, книги и страшно необходимые рваные пакеты, с умом — а не просто так спьяну бросил.
Кто бы это мог быть?
И самое главное: Петру стало заметно лучше.
Он уже не валяется на кровати, едва кряхтя, он уже бодро сидит, смотрит в экран и что-то пишет и пишет — наверное, спорит об Украине. А на Февронию — он не смотрит.
И очень зря.
Потому что она-то как раз, не отрываясь, глядит на него.
И она думает: ах ты, мой милый, эгоистичный, похмельный дурак. Ты, похоже, уверен, что будешь гулять так всю жизнь, а я то туда, то сюда, по команде твоей то появлюсь, то исчезну.
Никуда ты не денешься от меня.
И напрасно ты думаешь, что я тебе просто полезна.
***
Проходит время.
Лет, может быть, триста — это для Февронии.
Или несколько дней — для Петра.
И снова Петр зовет: мое счастье, Феврония, не могу без тебя, приезжай.
Но теперь дела плохи совсем.
Будто самая маленькая, незаметная часть того первого, утреннего ада, никуда не исчезла и после того, как Феврония все убрала и все в жизни восстановила. И теперь этот ад пошел в рост — так, что Петр пьет ад вместо вина, смотрит в ад вместо окна, видит его во сне вместо сна, нет, он вообще ничего вокруг не видит, кроме этого своего ада. Какие уж тут запотевшие стаканы, разложенные по местам пиджаки, мнимые струпья и огуречные банки, когда весь мир Петра состоит из темноты, страха и одичавшей бездомности, словно бы он жил на вокзале.
Но он не на чистом вокзале. Он у себя дома — в грязи и пыли, среди пустых бутылок и рваных пакетов.
И уборка ему на этот раз не поможет.
Ему даже Украина — и та сделалась неинтересна.
Ты нужна мне, Феврония, я не верю, что ты вечером занята, и завтра опять занята.
Ты сегодня и завтра занята мной одним, не тяни, приходи.
Посиди со мной.
Я боюсь смерти.
И она снова приходит.
Сидит с ним и шепчет ему, мрачно изучающему ближайшую стену: нет, Петя, ты не умрешь. Я прогоню твой ад веником, я прогоню твой ад половником, я прогоню твой ад тихим шелестом моих бесконечно длящихся локонов, я скажу ему — уходи, ад, — и он уйдет. Ад уйдет, Петя, и страх твой развалится на куски и пропадет, улетучится капельками и пузырьками, как таблетка, которую я всегда растворяю тебе в красной чашке, и темнота посопротивляется мне немного, но так, больше для вида, а потом просветлеет, и я придумаю тебе рассвет, такой же красный, как твоя старая чашка.
— Твоя бездомность уйдет, — шепчет Феврония Петру, — а я останусь.
И на этот раз — он на нее смотрит столько же, сколько она на него. Долго.
Теперь она ему не только полезна.
Она еще и прекрасна.
***
Житие кончится, а жизнь продолжится.
Жизнь всегда продолжается даже в тех случаях, когда все вроде бы уже ясно — она топчется на одном месте, перебирает воспоминания, пробует зацепиться за мелкие радости, ноет, ворчит, не сдается, а потом все-таки начинает сдаваться и медленно-медленно собирается уходить. И уходит.
Когда Феврония шептала Петру — нет, Петя, ты не умрешь, — она что-то другое, не менее важное, ему не прошептала.
Ты умрешь позже.
Мы оба умрем — каждый по-своему, и в свое время, и в разных местах, — но с тех пор, как ты оставил меня внутри себя, — можно точно сказать, что мы все равно умрем вместе.
Но вовсе не так, как все эти ромео-джульетты, тристаны-изольды, эти страдальцы бессмысленной, быстрой, заразной, как струпья по всему телу, романтической любви — они поджигают друг друга, и тотчас сгорают.
А мы не сгорим.
Мы постепенно, переходя отсюда туда, растворимся — ты помнишь таблетку в стакане? — в старении, терпении, ветхости, бережной нежности, в чередовании веников и половников, в монотонном мелькании то темноты, то рассвета — уже не такого горящего, но и темноты уже не такой страшной.
Бог уберет нас, как рваный пакет.
Нет, Бог уберет нас, как два рваных пакета, лежащих так близко, что Он примет их за один.
И если на свете есть способ доказать нашу любовь, когда мы с тобой будем выглядеть так, словно бы по нам сначала прошел Мамай, а потом еще раз, для верности, Тохтамыш, — то доказательством будет именно эта Его ошибка.
— Я умираю, но жду тебя, приходи, — скажет Петр Февронии в этот день.
— Подожди, господин, я должна вылить рассол из последней банки, — ответит Феврония.
— Недолго могу ждать тебя, приходи, — скажет Петр Февронии.
— Подожди, господин, я должна выключить телефон и помыть твою старую чашку, а то неудобно посуду грязную на столе оставлять, — ответит Феврония.
— Уже умираю и не могу больше ждать, приходи, — в третий раз скажет Петр.
Ничего, подождешь.
Никуда ты не денешься от меня.
Мы растворимся, но не расстанемся.
Нас уже нет, но мы вместе.