У русских всегда так — сплошные драмы

«Большую барахолку» Ромена Гари впервые перевели на русский язык

Иллюстрация: Michaël Terraz / Персональный сайт

В 2013 году на русский язык впервые перевели «Большую барахолку» (Le Grand Vestiaire, 1949) — третий роман Ромена Гари, который принес писателю успех и признание. Гари — это Роман Кацев, родившийся на территории Российской империи, в Вильно; своим настоящим отцом он считал легендарного актера Ивана Мозжухина. Еще Гари — это самый читаемый французский автор ХХ века, создатель пронзительного «Обещания на рассвете», военный летчик и дипломат, герой Второй мировой войны, командор ордена Почетного легиона, единственный писатель, вопреки правилам получивший Гонкуровскую премию дважды (для этого ему пришлось пойти на обман, создав себе литературное альтер-эго — писателя Эмиля Ажара). «Лента.ру» с разрешения издательства Corpus публикует X главу первой части «Большой барахолки» (перевод Натальи Мавлевич).

В заведение «Кис-кис» вела застекленная дверь с решетчатым откидным окошком. Высокое, узкое — по одному окну на каждом этаже — строение располагалось на темной улице и было втиснуто между бакалеей и лавкой, где торгуют кониной, солнце не заглядывало сюда целую вечность, с тех пор, как вдоль Сены выросла плотная стена домов, только в одном месте размыкавшаяся, чтобы пропустить ведущую к реке юркую улочку Ша-ки-Пеш. Напротив висела вывеска парикмахерской «Дворец завивки», а сам хозяин «Дворца» чуть не целыми днями просиживал верхом на стуле перед входом и мечтательно глядел на закрытые ставни борделя. Все тут пропахло сыростью, на стометровую улочку приходилось четыре публичных дома да шесть бакалейных лавок, в витринах которых красовалась только петрушка да сиротливая грифельная дощечка с надписью мелом: «Сегодня товара нет».

— Нам сюда, — сказал Леонс.

Мы вошли и очутились в коридорчике, ведущем к винтовой лестнице. Слева, за стеклянной дверью, кто-то кричал: «За ваше здоровье!» Дверь распахнулась, из нее вышла женщина и посмотрела на нас в лорнет. Мне еще никогда не доводилось бывать в подобных заведениях, но я никак не ожидал, что тут можно встретить такую вот старую даму с бархоткой на шее. Впрочем, с первого взгляда мне показалось, что это хрупкая девушка, загримированная под старуху или постаревшая раньше времени. У нее были близорукие глаза и неподвижная, раз навсегда застывшая улыбка — будто она когда-то давным-давно поселилась на губах, а потом умерла, но никто не заметил, и снять ее забыли. Дама была одета в черное платье с блестками, сжимала в руке батистовый платочек, седые волосы ее странно отливали голубым. Приставленный к глазам лорнет чуть подрагивал.

— Не беспокойтесь, — сказал Леонс. — Мы к месье Саша.

Лорнет затрясся сильнее, седая шевелюра тоже.

— Но я ведь вас просила...

— Мы принесли лекарства.

— ...просила больше сюда не приходить. Вы несовершеннолетний, а мне не нужны неприятности с полицией. Вдруг нагрянет проверка и вас найдут у него в комнате... Я же не француженка, не имею права занимать рабочее место. Если я потеряю доход, что будет с месье Саша? Знаю я полицию — они во всем видят только дурное. Месье Саша обвиняют в каких-то пороках, которых у него нет и в помине. Кто-кто, а я бы первая заметила! Просто он любит общество юношей, они напоминают ему о молодых годах. Но люди так злы! Во всем видят только дурное. А я, наоборот, вижу только хорошее. По-моему, все люди хорошие, а все дурное — чаще всего просто выдумки.

Вдруг она засуетилась и взмахнула платочком:

— Я тут разболталась, а меня ждут клиенты. Прошу вас об одном: не приходите больше сюда! Знаю, лекарства ему необходимы, очень вам признательна и заплачу, сколько надо. Но лучше бы я кого-нибудь за ними присылала или приходила сама. И ведь у нас есть другая квартирка в городе, я хотела поселить его там, все устроить, так нет — он хочет жить здесь, хотя это против установленных полицией правил. Конечно, он артист, я понимаю, никто не ждет, чтоб он обуржуазился. Но все же эта атмосфера... у него такая тонкая, такая чувствительная душа...

Ее излияния грубо перебил раздавшийся сверху хриплый резкий окрик:

— Нина Ивановна, где мои лекарства? Почему не несут? Я выброшусь в окно, так и знайте!

Она подняла лорнет к глазам и посмотрела вверх. Голова и шевелюра отчаянно затряслись.

— Сию минуточку, Саша! Уже несут! — сказала она и повернулась к нам с жалкой улыбкой. — У него совершенно расстроены нервы! Не задерживайтесь надолго. Я расплачусь с вами в следующий раз.

Леонс засунул в рот палочку жевательной резинки и сказал:

— Вы мне и так уже должны за два раза.

— В следующий раз, обещаю вам, в следующий раз! Дайте мне время обернуться, еще несколько дней! Я займу у друзей.

С этими словами она снова скрылась за стеклянной дверью, где тотчас кто-то заговорил: «Он потерял там руку и ногу. Это было эпохальное событие!»

Мы стали подниматься по лестнице.

— Не удивляйся, — сказал мне Леонс. — Это русские, белоэмигранты. У русских всегда так — сплошные драмы. Иначе им скучно жить.

— Я думал, твой актер англичанин.

— Сам черт не разберет, кто он такой. Вот увидишь, — ответил Леонс.

Крутая лестничная спираль вела с этажа на этаж, мимо номеров, напоминающих кабинки в общественном туалете, а журчанье воды из неисправных кранов еще усиливало это сходство.

— Здравствуйте, здравствуйте! Рад вас видеть. Я уж чуть было в окно не выбросился... да оно тут закрыто. Ладно, не будем об этом. Правда, ужасно крутая лестница? Потому-то я отсюда не выхожу. Никогда. Сижу в затворе. Король своих скорбей. А королеву-мать по разным поводам гоняю туда-сюда раз по тридцать на дню. Подло, конечно. У нее больное сердце, она так долго не протянет... Мерзавец я! Как видите, я открыто выражаю свое мнение и говорю людям в лицо все, что я о них думаю. Простите, что я в таком виде... в душе я всегда себя чувствовал немножко проституткой!

На нем был крепдешиновый женский пеньюар, который доходил ему до колен, а рукава — до локтей. Из пены кружев торчали мосластые, жилистые руки. На шее повязана темно-зеленая косыночка. Раскрашенное худое лицо, тщательно напомаженные седые волосы. Орлиный, с нервными алчными ноздрями нос, выщипанные, как у клоуна, брови. Он высоко поднимал их, морща лоб, и тогда лицо старого альфонса приобретало оскорбленное, возмущенное выражение.

— Я принес вам лекарства, месье Саша, — сказал Леонс.

Старикашка схватил пакетик дрожащей рукой и никак не мог развязать бечевку.

— Ну наконец-то, — произнес он звучным сопрано. — Еще немного — и меня бы окончательно покинуло вдохновение. А чтобы жить, необходимо вдохновение, господа! Чтобы все это выносить.

Широким жестом голой руки он очертил большой круг. В соседней комнате скрипела кровать, кто-то стонал. Из кранов вовсю лилась вода.

— Приходится время от времени принимать укрепляющее снадобье. Иначе утонешь в грязи. Входите же, прошу вас!

Закрыв за нами дверь, он справился с бечевкой, достал щепотку белого порошка, с силой втянул трепещущими ноздрями и облегченно вздохнул:

— А-ах!

Потом рухнул на диван и затих. Лежал, словно чего-то ожидая и тупо разглядывая болтавшуюся на кончике ноги домашнюю туфлю с белым помпоном.

— Ага... — бормотал он. — Я — вот эта старая калоша с помпоном. Ну и что? Да плевать я хотел...

Казалось, он забыл о нас и впал в глухой транс. Лежащий на диване, в этом своем пеньюаре и легкомысленных шлепанцах, он являл собой какую-то непристойную карикатуру. Оскорбительную и издевательскую. Не знаю почему, но я подумал об отце и почувствовал себя так, будто меня унизили, оболгали. Мне захотелось поскорее уйти, вырваться из этой дыры, из этой порочной, двусмысленной, пропитанной сладкими духами атмосферы.

Саша вдруг заговорил тусклым голосом:

— Пусто... Во мне совершенная пустота. Аж голова от нее кружится. И ни малейшей трещинки... Не ускользнуть. Наркотик? Да... Ну разумеется...

Маленькая комната была битком набита мебелью и всякими вещами. Кроме дивана, тут стояли пианино, туалетный столик с наклонно висящим над ним овальным зеркалом, кресло, крытое драным и облезлым, как шелудивый пес, плюшем; ширма перед окном с закрытыми ставнями, вероятно, отгораживала туалетный угол — слышно было, как там тоже все время течет вода из неисправного крана. На кресле были набросаны предметы женского белья: бюстгальтер и прочее. На полу лежал грязный коврик, валялись шелковые чулки, а над диваном висело зеркало, которое так усердно отражало все происходящее в постели, что даже треснуло. На стене — пастельный портрет маркизы де Помпадур. Еще одно зеркало, небольшое, с ручкой, в массивной серебряной оправе, лежало на туалетном столике, рядом с париками, фальшивыми бородами, накладными ресницами и косметическими карандашами. Освещала комнату свисающая с потолка лампочка без абажура. Саша все так же лежал на спине, мне были видны только дырки его ноздрей и тапочки с помпонами. Вдруг он привстал и посмотрел на себя в зеркало.

— Что, приятель, попался? Крепко влип, мерзавец, а? Мышеловка захлопнулась. На этот раз, господа, великий Дарлингтон, король побегов, окончательно попался. — Он похлопал пальцем по носу, вдохнул поглубже. — Что ж, каждый человек — сам себе Бастилия. Сам от себя с фальшивой бородой не убежишь. Остается надеяться на хорошенькое Четырнадцатое июля.

— А как же наш урок, месье Саша? — тихо сказал Леонс.

Месье Саша встрепенулся.

— Да, правда, — сказал он, — наш урок! Может, это меня отвлечет. А может, нет... Вы готовы? Тогда начнем с повторения.

Он закрыл глаза и продекламировал:

O Romeo, Romeo! Wherefore art thou, Romeo? Да встаньте же, встаньте! Сначала глубоко вдохните, вот так... а теперь давайте — два стиха на едином выдохе. И чтоб это был такой выдох, какого не знала вся славная история рода людского. Хороший выдох — это чертовски трудно, знаю. Надо, чтоб его было видно, слышно и можно было потрогать. А ну, попробуйте!

Мы попробовали.

— Еще раз!

Мы еще раз вдохнули и выдохнули.

— Да вы не умеете дышать. А еще хотите читать Шекспира!

— Но мы же только хотим выучить английский, — попробовал возразить Леонс. — Зачем нам учиться дышать — с этим мы как-нибудь справимся и без вас. Нам нужен английский язык. Мы его постоянно слышим в кино, но ничего не понимаем. Научите нас для начала самым простым словам: стол, стул...

Месье Саша сделал пару мощных вдох-выдохов и загремел:

— Вот она, нынешняя молодежь! Стол, стул... какая пошлость! Какие низменные помыслы! Я в вашем возрасте, любезные мои, жаждал потрясти небо и землю, мне были по душе извержения вулканов, а вы... стол и стул! — Он взмахнул рукой, словно сметая с лица планеты все столы и стулья. — Нет, вы не смеете просить об этом артиста!

В конце концов он все же соизволил — исключительно в уплату долга — обучить нас паре английских фраз, и мы довольно долго отрабатывали с ним произношение. A man, — говорил он и тыкал себя пальцем в грудь. A woman, — и тыкал в стену, из-за которой доносился скрип кроватных пружин. A leg, — приподнимал свой пеньюар и нежно разглядывал свою ногу. Мы повторяли.

— Вам повезло, ребятки, произношение у меня, будьте уверены, самое лучшее — так произносят в Стратфорде-на-Эйвоне. Вы же знаете, что я специалист по Шекспиру! Напомните, когда-нибудь я покажу вам вырезки из прессы — сейчас у меня их нет под рукой. Я был бесподобен! Если бы королева-мать не оторвала меня от искусства, я бы сегодня... Бесподобная, бесподобная игра!

Настроение у него, видимо, поднялось, глаза заблестели.

— Но я на нее не в обиде — она же любит меня. Вот оно как. Удивительно, по-вашему? По-моему, тоже. — Он взял со столика конфетницу и протянул нам. — Засахаренные каштаны — угощайтесь! Это мне прислал безымянный поклонник. Я часто получаю цветы, шоколад... королева-мать сама мне приносит подарки. Меня не забывают. Чуточку рекламы, и я бы... Капельку «Бенедиктина»?

Он плеснул себе ликеру в стакан для чистки зубов.

— Да-да, она меня боготворит. Поначалу я сам не верил, но потом убедился — она меня правда любит. Вот уж двадцать пять лет. И это меня тяготит. Знать, что подлинное, постоянное, глубокое — словом, такое, как в книжках, чувство действительно существует... понимаете, существует в реальной жизни... это невыносимо, это ужас, кошмар! Это ломает все представления о мире. Когда сталкиваешься с чем-то прочным, настоящим... Понятно, я оборонялся, как мог. Сколько раз пытался убедить себя, что на самом деле она меня не любит, что это такая же подделка, как все остальное, только видимость, фальшивая борода. Я трижды ее разорял, причем два раза — еще и оскорблял. Первый раз в 1908 году в Санкт-Петербурге, когда ей было шестнадцать лет и я заставил ее порвать с семьей — а она была из знатного рода Мурашкиных, потом у них все отняли большевики. Я в то время выступал в кабаре, и мне не стыдно в этом признаваться: да, первые шаги на артистическом поприще давались тяжело. В Россию меня привез в 1905 году лорд Балмут, потом он меня бросил и уехал с одним казаком, но это уже совсем другая и очень печальная история. Второй раз я разорил ее в Шанхае, уже после революции. Не стану рассказывать подробности, все и так все знают про эти ужасы: зверства большевиков, матросские притоны, приходилось как-то выживать, а она была очень хороша собой. Эмиграция, горькая участь...

Он отхлебнул глоточек «Бенедиктина».

— Возьмите еще по каштану. Страшно подумать, что бы со мною стало без нее, сдох бы от голода, да и все. Или попал в богадельню для престарелых актеров, ужас! И все же я ее гоняю вверх-вниз по этой лестнице. Ну, потому что дорожу своей свободой, искусства без свободы не бывает. У меня есть свои принципы. Да, у меня есть принципы, или вам кажется, что это невозможно? Скажите честно, а?

Он встал в позу перед туалетным столиком, взял в одну руку зеркало, а другой оттянул дряблую, морщинистую, похожую на индюшачий зоб кожу на шее и залюбовался своим профилем.

— Профиль у меня подходящий, чтобы играть Орленка, вы не находите? Да, начало было трудным. Зато потом — какой триумф!

Он схватил меня за руку:

— Зайдите ко мне как-нибудь, когда я буду один, мой мальчик, я покажу вам вырезки из прессы. Джон Бэрримор сказал мне в двадцать третьем году, после показа «Последних дней Помпеи», где я, естественно, играл Помпею... тога, лира, горделивая походка, на фоне пылающего Рима...

Месье Саша театральным жестом отдернул занавеску и показал на улицу Юшетт, где люди выстроились в очередь за скумбрией.

— Бэрримор сказал: «Гениально! Вы новая Сара Бернар!» Но звуковое кино погубило мою карьеру, — трагически возвестил он своим хорошо поставленным сопрано и новым красивым жестом задернул занавеску, словно желая скрыть от наших глаз убогое зрелище, которое являла собой жизнь после пришествия звукового кино.

Он легонько постучал пальцем по ноздрям и шумно вдохнул.

— Конечно, у меня остались связи, знакомства. Есть несколько старых друзей в Голливуде, на которых я всегда могу рассчитывать. До последних дней! Клянусь, я не сегодня завтра вырвусь отсюда. Улизну тайком и уеду.

Он подмигнул нам и прижал палец к губам:

— Только ни слова королеве-матери! Она ни за что меня не отпустит. А я уже собрался, у меня все готово к побегу!

Он взмахнул своей тощей рукой:

— Хотите, возьму вас с собой? В Голливуде нужны молодые таланты. Сядем на пароход в Саутгемптоне, а заодно я схожу на могилу своих родителей и возложу цветы.

Тут он на минутку запнулся и поморгал покрасневшими веками — наверно, удивился, как это вдруг его родители оказались погребенными в Саутгемптоне. Кто знает, где они на самом деле похоронены? И были ли у него вообще когда-нибудь родители? Что-то вроде бы припоминалось... Позднее он как-то сказал мне, что у него осталась в памяти такая сцена: трущобы Ист-Энда, мужчина в форме сержанта королевских стрелков избивает голую женщину. Но это вовсе не обязательно был его отец — может, просто клиент.

— Да, возложу цветы на могилу родителей в Саутгемптоне, гладиолусы, матушка их обожала. Потом садимся на пароход — на «Куин Елизабет», разумеется, — заводим знакомства, при случае перекидываемся в картишки — почему нет?.. Тут сливки общества: Фоксы, Голдвины, Уорнер-бразеры тоже. А через неделю мы в Голливуде. Я иду к Сиодмаку, показываю свои вырезки, и он мне: «Как, старик, у тебя нету роли? Получай!» Для первого раза небольшая, конечно, ролька, так только, мелькнуть в кадре. Надо же приноровиться.

Он тарахтел без умолку, расхаживая по комнате с коробочкой пудры в руке. Король побегов рвался вон из собственной шкуры, протискивался между прутьями решетки, нащупывал ногой опору...

— Да, но понадобятся деньги на расходы...

И неожиданно застенчивым тоном он спросил:

— Вы не могли бы одолжить мне тысячу франков?

Леонс улыбнулся и вытащил из кармана кошелек:

— Вот. Забавляйтесь на здоровье.

— Иногда для окончательного решения достаточно, чтоб в голове обрисовалось нечто, пускай неясное, но прочно угнездившееся.

Уже на лестнице я спросил Леонса:

— Почему он так странно одет?

Леонс снисходительно пожал плечами:

— Он педик. Поэтому так всегда и одевается. Сидит в своей норе, никогда никуда не выходит. Разве что иногда по вечерам спускается в зал и пристраивается к другим шлюхам. Там вечно толкутся бухие солдаты, арабы, сенегальцы. Вот он и надеется, вдруг кто-нибудь спьяну не разберется... — Леонс сплюнул. — Но в общем мне нравится Саша. Шут гороховый...

Мы дошли по улице Юшетт до набережной и очутились перед собором Парижской Богоматери. Я остановился прикурить. Несмотря на свежий воздух и ласковое небо, в ушах у меня все еще звучал писклявый голос старого актера, перед глазами стоял он сам, страшилище в пеньюаре и шлепанцах с помпонами... Как могло быть, чтобы в мире, за который мой отец отдал жизнь, существовали вот такие люди? Я глубоко затянулся. Громада собора возвышалась перед нами и задевала облака. Я никогда не бывал в церкви. Думаю, отец был неверующим — во всяком случае, он никогда не заговаривал со мной о Боге или религии.

— Интересно, как там внутри?

— Ты что, ни разу не был в церкви?

— Видеть-то я их много видел, но внутрь не заходил.

— Пошли, — сказал Леонс покровительственным тоном. — Я тебе покажу.

Мы вошли. В соборе было холодно, сумрачно и пусто, только перед алтарем несколько человек стояли на коленях. Я словно бы попал из сегодняшнего дня в далекое прошлое, на меня вдруг пахнуло чем-то давним и затхлым, словно из ящика со старым тряпьем. Люди стояли с отрешенным видом и не шевелясь, словно боялись, что от малейшего движения что-то улетучится.

— Молятся, — объяснил Леонс. — Ты католик?

— Не знаю. Я никогда не спрашивал у отца.

— А он сам тебе не говорил?

— Нет.

— Да уж, не много тебе твой папаша оставил, — сказал Леонс.

— Не много, — согласился я. — Но не по своей вине, он просто не успел. Его слишком рано убили. А перед этим одурачили.

— Да еще как!

— Но он, судя по всему, об этом не догадывался, — вздохнул я. — Когда приходил меня проведать, всегда был бодр и весел. Будто точно знал, что делает. Он, вообще-то, был не дурак. Как-никак учитель. Просто он получил пулю в глаз и потому не смог вернуться. А то бы он наверняка научил меня куче разных вещей.

Мы помолчали.

— Но все равно оставил он тебе не много, — повторил Леонс и, помявшись, вдруг спросил: — Ты думаешь, на этом все кончено?

— Еще бы! Я видел его тело.

— Я не про это...

— А про что же?

— Ну, ты правда думаешь, что все вот так обрывается: пиф-паф! — и все твои труды, старания — все было зря?

— Вовсе не зря, — неожиданно для самого себя сказал я.

— Да? А ради чего же?

Я ответил не сразу. Что-то проснулось и стало медленно разворачиваться в моей памяти, и я произнес то, что вспомнилось, прежде чем понял смысл этих слов:

— Ради других.

— Как это ради других? — фыркнул Леонс. — Что это значит? Что ты гонишь? Ради других!

Он чуть не плюнул, но сдержался — из уважения к месту, где мы находились.

Я стал малодушно оправдываться:

— Да я-то почем знаю! Так говорил отец.

— Похоже, твой отец был еще больше чокнутый, чем я думал, — сказал Леонс.

Он долго пыхтел, энергично пережевывая резинку. Потом утих и задумался.

— А он тебе не объяснял, что имел в виду?

— Нет.

— А говоришь, не дурак!

— Ну, он не виноват...

— А кто же виноват? Может, ты?

— Не ори.

— Да черт возьми, должно же все-таки на свете быть что-то еще, кроме черного рынка и кино? Что-то такое... Ну, не знаю. Но что-то где-то ведь должно же быть!

— Что?

— Что-то другое! Другое, понимаешь?!

— Да не ори ты.

— Твой папаша должен был тебе объяснить. А вместо этого пошел и нарвался на пулю — разбирайся, сыночек, сам, как знаешь! Вот спасибо! Очень надо ему было так поступать? Очень надо, да, скажи?

— Я-то откуда знаю. Может, и надо.

— Давай-давай, защищай его, — огрызнулся Леонс.

Удивительное дело: его так и трясло от злости. Мы вышли из собора, но и на улице, на ярком солнце, Леонс никак не мог успокоиться. Шагал, засунув руки в карманы, возмущенно пожимал плечами и ворчал:

— Ради других! Спорим на что угодно — он и сам не понимал, что это значит.

Мы дошли по набережным до площади Согласия. Cтало жарко. Я замаялся в своем верблюжьем пальто, которое было мне велико. Мешалась шляпа — я не привык ее носить. Слишком широкие и слишком длинные брюки подметали тротуар. Мне казалось, все прохожие смотрят на меня и смеются. Между желтым шарфом, в котором я утопал подбородком, и сползающей на глаза шляпой почти не оставалось лица. Около Академии нам навстречу прошел господин с орденом в петличке и что-то сказал своей спутнице — я расслышал только слово «пижон». Как же мне было тошно!

— Я хотел бы стать врачом, — ни с того ни с сего сказал Леонс. — Я видел один фильм с Гари Купером... Врач спасает людей. И положение у него солидное.

— А я — скорее учителем, как отец. Только, когда опять вернутся фрицы, я не пойду в партизаны на верную смерть.

— По-твоему, они могут вернуться? — удивился Леонс.

— Да они же всегда возвращаются.

— А ведь верно, — кивнул Леонс. — Вот дурацкая страна!

Какое-то время мы шли молча, размышляя на эту тему и глядя на Сену.

— Знаешь, у меня есть идея, — заговорил Леонс, — и я хотел с тобой поговорить. Мы оба плохо начали. Надо бы это исправить. Торгуя чем придется, в люди не выйдешь. Это несерьезно. Прокормиться можно, но это ничего не дает, ну... в человеческом, что ли, смысле, понимаешь?

— Йеп.

Я теперь всегда говорил «йеп» или «йе», как в кино.

— Ну так вот. Я долго думал и кое-что придумал. Вместо того чтобы перебиваться мелкими сделками, нужно провернуть одно крупное дело и покончить с этим. Можно рвануть в Америку и начать с нуля, были бы только бабки. В Америке до фига знаменитых университетов. Видал «Студентку»? Вот это да! Мы сможем получить образование и сделать карьеру. Еще не поздно. Или ты думаешь, я несу чушь?

— Да нет, почему же...

— Мне уже почти шестнадцать, это многовато, я знаю, но ведь можно же еще нагнать?

— Ну да, ну да!

— Можно много чему научиться. У них есть специальные университеты для переростков. Только заплати — и получишь все, что надо.

— Йеп.

— Плевать, я заплачу, сколько нужно. Мне главное — выучиться как следует писать. Чтобы уметь сочинить красивое письмо девчонке. А потом уж я бы пошел учиться на врача или главного инженера. К чему больше потянет.

— Йеп.

— Можешь смеяться, но я бы хотел стать порядочным человеком, заниматься благотворительностью. Как тот тип в Америке, который все время делает что-нибудь общественно полезное — больницы там открывает и все такое прочее.

— Рокфеллер.

— В общем, ты понял, что я хочу сказать. И что, ты со мной согласен?

— Тогда давай провернем большое дело. Не сейчас, конечно. Мы еще мелковаты, внешность не та. Никто таких не испугается. Но через годик, глядишь, повзрослеем. Не на всю же жизнь шестнадцать лет.

— Блеск! Просто блеск! — отозвался я.

подписатьсяОбсудить
Ху из Ху
Откуда растут корни китайских брендов
Собаки и коты
Самое крутое автомобильное видео августа
Равно правые
Длительный тест четырех компактных кроссоверов
Новые «Лады»
Вседорожная «Веста», спортивный XRay и другие премьеры «АвтоВАЗа» на ММАС
Дно Олимпиады
Проблемы Рио похлеще допингов и переломов
«Я не позволяла себе ничего, каждая копейка уходила на кредит»
Рассказ россиянки, купившей не одну квартиру при зарплате в 40 тысяч рублей
Камерная дача
10 фактов о доме в Форосе, ставшем тюрьмой для Горбачева
До чего докатились
Как выглядят лица людей, съехавших с небоскреба
Бабушкино наследство
Вся недвижимость кандидата в президенты США Хиллари Клинтон