Новости партнеров

Terminus

Памяти поэта-нобелиата Шеймаса Хини

Шеймас Хини
Фото: Geraint Lewis / REX / FOTODOM.RU

30 августа умер Шеймас Хини — ирландский поэт, драматург и переводчик, лауреат Нобелевской премии по литературе. У себя на родине, да и вообще в глазах англоязычных читателей всего мира он последние лет двадцать пребывал в статусе живого классика. Вот один факт: в 2011 году его «Новое избранное 1966–1987», специально напечатанное тиражом в 40 000 экземпляров, бесплатно распространялось в рамках «Всемирной ночи книг» (наряду с «Любовью во время холеры» Габриэля Гарсиа Маркеса и «Облачным атласом» Дэвида Митчелла). Лишь еще один поэт, Кэрол Энн Даффи, в том году была удостоена такого же признания. Две трети продаж всех поэтических сборников ныне живущих поэтов в Великобритании приходились на книги Шеймаса Хини.

Роберт Лоуэлл, сам не последний стихотворец, называл Хини «важнейшим ирландским поэтом со времен Йейтса». Хини действительно часто сравнивали с Уильямом Батлером Йейтсом — при том, что сам Хини такие сравнения скромно отвергал, а сравнивавшие оговаривались, что эти два поэта мало друг на друга похожи. Йейтс был мистиком, мастером утонченной стихотворной формы, вновь открывшим миру кельтскую мифологию. Хини был совсем другим. Его поэзия прошла как минимум через три этапа; славу ему составили уже ранние стихи, такие как Digging (в переводе Григория Кружкова — «Копающие»). Здесь — сочность детали, кинематографический «флэшбэк»; отец копает землю:

Грубый башмак точно нажимал на ребро
Лопаты. Черенок в колено упирал как рычаг.
Он ботвы выворачивал, глубоко всаживал штык,
Чтобы выбросить клубни; и мы подбирали их,
Радуясь этой холодной тяжести на ладони.

(если не оговорено иное, стихи Хини цитируются в переводе Григория Кружкова).

Стихотворение завершается так: Но у меня нет лопаты, / Чтобы пытать ту же судьбу. // Лишь авторучка пристроилась / У меня в кулаке. / Буду ею копать. Не стоит, впрочем, думать, что Хини был этаким «поэтом от сохи»: в этом раннем кредо чувствуется определенная заносчивость. Вскоре ей на смену пришли другие эмоции — но сами образы родителей, детства, жизни в ирландской деревне из поэзии Хини никогда не уходили.

Детство Хини прошло в североирландской деревне Беллахи; он родился незадолго до начала Второй мировой войны, но она доходила до него только в виде тревожных радиосводок, о которых он вспоминал потом в своей Нобелевской лекции. Зато его, как и большинство его соотечественников, коснулась другая война — та, что шла прямо на улицах ольстерских городов и деревень. Самые известные зрелые тексты 30-летнего Хини — политические стихи; от иносказательной «Любви Океана к Ирландии» до текстов почти репортажных, с «голыми фактами», таких как «В числе погибших» (Casualty):

Его разорвало в клочья
В кафе, в комендантский час,
На третий день после бойни
В Дерри. Стены кричали:
«13:0 В ПОЛЬЗУ ТОММИ».
А люди, дрожа, молчали.

Интонация политических стихотворений остается спокойной, но за спокойствием скрывается ярость — обращенная против бесчеловечности, против того, что приходится видеть зло и находиться среди его постоянных проявлений. Об этом говорится и в Нобелевской лекции Хини — одной из самых прозрачных речей, сказанных в этом жанре: «Будучи христианским моралистом, житель Северной Ирландии не мог не осуждать антигуманную политику ИРА с ее взрывами и убийствами; будучи „истинным“ ирландцем, он приходил в ужас от жестокости британских солдат, в полной мере проявившейся в таких событиях, как Кровавое воскресенье в Лондондерри в 1972 году» (перевод Александра Ливерганта). Но: «Сознавая ничтожность своих испытаний в сравнении с трагической судьбой Осипа Мандельштама, я в то же время укреплялся, несмотря на все сомнения, в мысли о необходимости оставаться „вне схватки“». (Существует слух, неизвестно насколько правдивый, что ИРА была готова расправиться с Хини — за то, что тот «отказался написать предисловие к стихам ирландского боевика, умершего в тюрьме во время голодовки».) И все же негромкого и возмущенного голоса Хини хватало, чтобы сегодня о нем могли сказать: «В самые черные дни североирландского конфликта он был нашей совестью».

В поздних стихах Хини как будто забывает о политике, переходит на совершенно другую модальность поэтического говорения. Я стою у ворот, / <...> Опытным взглядом озирая разбредшийся скот / Соседа, угадывая вдалеке отблеск бухты / Уиклоу, думая про викингов далеких веков / <...> вспоминая взрыв на экране / В новостях и ослика спотыканье, / пытающегося выбраться из-под огня... Здесь нет противоречия. В Нобелевской лекции он объясняет, как такой переход возможен. Он вновь вспоминает детство: «Живя в мире внеисторическом и досексуальном, находясь в подвешенном состоянии между временем старым и новым, мы были так же чувствительны и восприимчивы, как питьевая вода в ведре, что стояло у нас в чулане при кухне: стоило земле содрогнуться от прошумевшего вдали поезда, как по поверхности воды медленно, в полной тишине расходились концентрические круги».

Тишина и медлительность тоже умеют реагировать на большие исторические события; когда события подбираются слишком близко, «внеисторическому» миру все же приходит конец, и начинается политика. Самый характер поэзии Хини проходит сквозь политику, но затем — «приняв к сведению» и «приняв живое участие» — возвращается ко вне-истории, хотя Хини позднего периода прекрасно осознает, что это уже не та блаженная и тревожная вне-история детства. Может показаться, что в идее жизни вне истории заложено лукавство; в самом деле, и у позднего Хини есть стихи об ирландском прошлом. Но лукавства на самом деле нет. Прошлое теперь становится не живым примером, а аллегорией. Монашеское сказание позволяет — на мгновение, на просвет — увидеть национальный характер. Такова пересказанная Хини притча о святом Кевине, который молился, стоя на коленях и расставив руки; вдруг к нему на ладонь села дроздиха, снесла яйца и стала их высиживать; святому пришлось стоять, не меняя позы, до тех пор, пока из яиц не вылупятся птенцы, пока они «не оперятся и не улетят».

Такие столкновения со «внеисторическим», «внечеловеческим» в стихах Хини происходят вновь и вновь. Явления жизни, в том числе и вполне современные, находят объяснение и, можно сказать, проходят проверку этим «внеисторическим» миром, вечно витальным — живым иначе, нежели человек. Ветвь боярышника с ярко-красной зимней ягодой оказывается Диогеном, который с фонарем ищет человека, а боярышниковая колючка — иглой:

И вы дрожите перед этим взглядом.
Пред той колючкой, что у вас из пальца
Возьмет анализ крови, пред экраном,
Что вас насквозь просветит — и пропустит.

Человеческие устремления, в том числе, казалось бы, благородные и возвышенные, могут эту проверку и не пройти. В оригинале «Боярышникового фонаря» не так уж очевидно, что экран — пропустит: Диоген осматривает вас и движется дальше.

Еще яснее об этой проверке подлинностью (совсем не всегда тою, какой нам бы хотелось), сказано в одном из самых известных ранних стихотворений Хини — «Смерти натуралиста». Ребенок, увлекающийся природой и школьными уроками биологии, этакий ирландский юннат, пробирается весной к пруду, чтобы послушать лягушачий концерт, но видит и слышит торжество естественного — и отвратительного: раздутые от злобы и жаждущие спаривания лягушки в грязи описаны у Хини примерно так же, как у Булгакова в «Роковых яйцах» плотоядные рептилии, порожденные персиковским «лучом жизни». «Смерть натуралиста» здесь, конечно, фигуральное выражение: в этот момент в ребенке умирает идеализм (натурализм убивает натуралиста). Но это не значит, что исследователь исчезает безвозвратно: в более поздних стихах «Изобретение колеса» Хини описывает, каким может быть общение человека с природой, приятие и совместное творение реальности. Ребенку интересно раскручивать колесо велосипеда (предмета, сотворенного человеком), бросать в вертящиеся спицы что-то, созданное природой (картофелину, соломинку) и смотреть, что будет; побеждает, разумеется, созданный человеком металл. Но однажды происходит вот что:

Я притащил велосипед к колодцу,
Вдавил надежно в глинистое дно
Седло и руль — так, чтоб касались шины
Воды, — и принялся крутить педаль.
Грязь кружевная мелкого распыла
Метнулась кверху из-под колеса
И охлестнула пившую кобылу.
Взлетала радуга под небеса,
А я стоял, зажмуривши глаза,
Под ливнем воскрешенной мною глины...

* * *

Хини решил стать поэтом, прочитав «Луперкалии» Теда Хьюза, вышедшие в 1960 году. В 1966 году он дебютировал сборником «Смерть натуралиста». 1970–1990-е — период его наивысшей творческой активности: он выпускал все новые книги, переводил (в том числе Пушкина, Данте и англосаксонский эпос «Беовульф»), путешествовал по миру с выступлениями, участвовал в жизни театрального объединения Field Day, которое ставило перед собой очень амбициозные цели: возродить североирландский театр и способствовать разрешению политического кризиса — с помощью искусства. В 1995 году Хини получил Нобелевскую премию. За несколько месяцев до этого умер Иосиф Бродский — один из ближайших поэтических друзей Хини. Известно стихотворение Бродского, посвященное Хини. В нем можно найти много мотивов, определяющих творчество ирландского поэта: от ярости и беспомощности перед лицом насилия до той самой «чистой бесчеловечной ноты», которую мы слышим в «Боярышниковом фонаре» и «Изобретении колеса». Но и Хини посвятил Бродскому стихотворение. Оно называется «Размером Одена»:

Джозеф, помнишь этот ритм?
Оден, твой любимый бритт,
Брел под гул таких же стоп,
Провожая Йейтса в гроб.

Ать-и-два! Под этот счет
В этот распроклятый год,
В день твой, дважды роковой,
Января двадцать восьмой,

Я шагаю вам вослед,
Зажимая боль в куплет,
Меря им — твои слова —
Скорбь и разум — ать-и-два!

«Этот ритм» — четырехстопный хорей с мужской клаузулой; именно им написана третья часть стихотворения Уистана Хью Одена «Памяти У.Б. Йейтса». Жанр эпитафии и разговор с предшественниками были важны для Бродского: он написал стихи памяти Роберта Фроста, Т.С. Элиота, Роберта Лоуэлла — и, конечно, знаменитое «На смерть Жукова», отсылающее к державинской оде на смерть Суворова «Снигирь». В своей эпитафии Шеймас Хини учел эту традицию перекличек и отсылок — и тем самым уподобил Бродского Одену и Йейтсу.

В России Хини повезло, и речь здесь не только о, казалось бы, очевидном интересе читающей публики ко всем, кого хвалил Иосиф Бродский (скажем, еще одного нобелиата и друга Бродского — Дерека Уолкотта — у нас почти не знают). Дело в том, что начиная с 1980-х творчество Хини переводил и пропагандировал один из лучших российских переводчиков поэзии — Григорий Кружков. Первая подборка его переводов из Хини вышла в начале 1980-х; за ней последовало еще несколько журнальных публикаций (наиболее представительные — в «Иностранной литературе») и книг. В 2012 году Кружков выпустил книгу «Боярышниковый фонарь» — переводы избранных стихотворений Хини с параллельным английским текстом. В этот том вошли и его статьи о Хини, с которым Кружков дружил несколько десятилетий: в первый раз они встретились в 1985 году, в последний — в апреле этого года, на вечере, где читали стихи сам Хини и его переводчики из разных стран. Для Хини это была еще одна важная «русская» дружба.

Конечно, Хини привлекал внимание и других переводчиков. Известны переводы Андрея Кистяковского (по словам Кружкова, именно они были первыми в России), Александра Рытова, а в августовском номере «Нового мира» опубликованы четыре стихотворения из последней книги поэта «Цепь человеческая» в переводах Марии Галиной. Среди них — стихотворение «Чудо», где Хини смещает акценты евангельского сюжета об исцелении Христом расслабленного, которого друзья спустили к Иисусу на носилках, разобрав кровлю дома (Мар.2:1—12, Лук. 5:17–26). Для Хини, который в 2006 году перенес инсульт и был окружен заботой не только родных, но и тех, кто любил его стихи, чудо — это

Не тот, кто встал с носилок и пошел,
Но те, кто с ним бок о бок пребывал,
Но те, кто внес его —

Их ноющие спины и замок
Сведенных мышц, и взмокшая ладонь,
И груз, который выпустить нельзя.

Надежно притороченный, он был
На крышу поднят и уложен там
Для исцеленья. Помни же о тех,

Кто ждал, пока еще не веря и
Натруженные руки опустив.
Те, кто делил с ним тяжесть дней его.

Эти стихи подтверждают то направление, в котором двигался Хини: от политических высказываний и ярких сюжетных стихотворений, напоминающих о живописи, — к стихам-медитациям.

«Переводить Хини всегда было для меня головоломной задачей, — пишет Кружков в предисловии к „Боярышниковому фонарю“. — Его стиль необычайно конкретен, лирический посыл скрыт, приглушен — это трудно передать по-русски, в нашей поэзии больше романтического пафоса, музыкальной стихии». Хини действительно был, особенно в последние годы, поэтом размышления и наблюдения. Это роднило его с другими поэтами-нобелиатами: Чеславом Милошем и Бродским, и, может быть, еще с Тумасом Транстремером — редко в истории поэзии образовывалось такое содружество поэтов-мыслителей, поэтов-наблюдателей, пусть и разделенных большими расстояниями. Бродский, которого часто упрекают в холодности, был на самом деле в этой компании самым страстным; Хини умел сдерживать страсть, отстраняться от нее. В его поздних стихах — простота, за которой скрыта большая эрудиция; эрудиция, умеющая говорить с читателем уважительно. Впрочем, уже в цикле 1984 года «Старье на полке» камешек из Дельф соседствует со старым утюгом и снегоступом.

Судя по всему, это свойство поэтики отзывалось и в характере самого поэта. Те, кто знал его, подчеркивают, что в нем никогда не было ни капли снобизма. «Человек, олицетворявший гранитную целостность, излучавший глубочайшую доброту», — говорят о нем в некрологе Шарлотта Хиггинс и Генри Макдональд; «умный, понимающий, бесконечно обаятельный и добрый», — пишет Кружков и в телефонном разговоре добавляет: «Откуда там было взяться снобизму? Он был крестьянский человек, обожал свою огромную семью. Я помню, как он показывал мне у себя дома скамейную кровать, которую ему подарили, — настоящую, грубую, черную крестьянскую скамью, которая раскладывалась и превращалась в кровать. Этой вещью он очень гордился, написал о ней стихотворение. При этом всегда был обязательным, ему было важно сделать все, как нужно. Я помню, как после одного поэтического вечера он плохо себя чувствовал, но все равно остался со своими гостями, считал своим долгом поговорить с ними и угостить их в ресторане».

О внутреннем осознании этого душевного благородства — и те стихи, которые хочется напоследок процитировать, из любимых: последняя часть стихотворения «Terminus» (Термин — римский бог границ).

И все-таки, если иначе взглянуть,
Два ведра легче нести, чем одно.

Я вырос, привыкнув изгибом хребта
Уравновешивать лишний вес.

Меж двух приходов, меж двух баронств —
Стоя на камне посредине реки,

Я был, как последний эрл на коне,
Окликающий равных на том берегу.