В каком-то смысле, явно не абсолютном, но требующем, тем не менее, внимания заинтересованных, состояние современной поэзии характеризуется новым смотром сил и перераспределением статусов — нечто подобное последний раз было в начале девяностых. Речь идет вовсе не об острой литературной борьбе, подчас, увы, принимающей почти неприличные формы, но всего лишь о некой новой констатации. Старшее поколение — и авторов неподцензурной словесности, и пристойных легальных авторов — за немногими исключениями, увы, ушло. Работа с их текстами теперь — не факт литературного процесса, но занятие историко-литературное, текстологическое, филологическое в самом достойном смысле слова. И если говорить об изданиях последних лет, многие лакуны такого рода заполнены, хотя, конечно, работы еще очень и очень много.
Исходя из этого, мы должны теперь видеть картину тех поэтов, что пришли позже, но тоже уже, по сути, обладают не только именем и репутацией, но и значением как определенные знаковые фигуры на хронологической линейке бытования отечественной поэзии. Не в том, конечно, дело, что пора подводить какие-то итоги: перед нами активно пишущие (и часто пишущие интересней, чем раньше) авторы, многие из них вполне молоды с общечеловеческой точки зрения — но накопленный ими, говоря социологическим языком, символический капитал позволяет с радостью приветствовать — не итоговые, нет, промежуточные — но собрания стихотворений, дающие, в отличие от регулярных книг, представление о всем творческом пути поэта (ну, или о некой важной и тоже длящейся во времени его части).
В этом смысле представляется важным выход солидного тома Вениамина Голубицкого «Поиск адресата» (М.: ОГИ; Екатеринбург: «Автограф», 2017). Автор нескольких книг стихов и публикаций в толстых журналах, Голубицкий представляет не просто книгу избранных стихотворений, но своего рода биохронику, устроенную скорее тематически, по главам: тот редкий случай, когда большой стихотворный корпус, не задуманный изначально как целостное повествование, читается именно как повествование — пусть и фрагментарное, состоящее из вспышек, флэшбеков. Любовное и философское, грустное и смешное, множество биографических мотивов (уральских, советско-пионерлагерных, еврейских и т. д.), предстающих не просто фиксацией, но притчевым обобщением данного опыта, по большому счету могут читаться как роман, — конечно, не автобиографический, мы давно знаем разницу между автором-человеком и его лирическим субъектом, — но, очевидно, обобщающих и эмпирику поколенческого бытия, и непередаваемые моменты частного существования во всем их диалектическом единстве.
Стих Голубицкого одновременно и прозрачен, и построен на многих отсылках к контекстам и литературным, и внелитературным. Балладная природа некоторых из стихотворений здесь, конечно, смешивается с элегической нотой. Вообще, перед нами, по сути, поэтический рассказ о светлой печали, том эмоциональном регистре, который не очень-то и востребован в современной поэтической практике:
Нельзя остановиться, замолчать,
Слова не суть, не переврать мелодий.
Я за тобой, нам надо темп нагнать.
Вдвоём оно сподручней как-то вроде.
Татьяна Щербина — человек, любимый литературной тусовкой и не только ею, один из самых проницательных современных авторов. В то же время, боюсь, собственно ее стихи не прочитаны достаточно внимательно: трезвость интонации, не пафосность, ирония, не переходящая в мизантропический сарказм, вообще, эдакая аристотелевская равновесность ныне, скорее, предстает исключительным явлением. Чем-то и поэзия и угадывающаяся за ней позиция Щербины напоминают наше представление о ближайшем пушкинском друге князе Вяземском, умнице и остроумце, чьи стихи, кроме филологов, почему-то никто не читает, да и вообще не знает. Возможно, выход ее представительного тома «Хроники» (М.: Время, 2017) изменит эту несправедливую ситуацию.
Татьяна Щербина при всей своей кажущейся перпендикулярности происходящему в литературном мире находится в самом центре стилепорождающих тенденций современной поэзии, она необычайно искусно работает с различными стихотворными техниками и с разными языковыми уровнями (от возвышенной речи до обсценной — об этом пишет, кстати в содержательном предисловии к книге выдающийся бродсковед Валентина Полухина). Нельзя не отметить и ту интонацию заинтересованного наблюдателя, которая присуща лирическому субъекту Щербины:
Ну и мы, такие ж древние, усталые,
завоеванные помесью атак
всех микробов-колдунов, свою валгаллу
заслужили, но и там, и там бардак.
Есть поэты, чья легендарность внутри узколитературного цеха не вызывает сомнений, но чьи стихи, чьи имена даже мало что говорят или вообще ничего не говорят за его пределами. И эта высшая несправедливость исправима мучительно, но все-таки всегда что-то можно сделать для прочтения того, кого многие не читали. Снабженная восторженным предисловием Нины Садур книга новосибирского поэта Юлии Пивоваровой «Шум» (Новосибирск: Артель «Напрасный труд», 2017) не очень доступна в столицах, но ведь поисковые старания всегда можно приложить, да и интернет пока еще никто не отменял. Легенда сибирского андеграунда, Пивоварова — в ряду с Анатолием Маковским, Иваном Овчинниковым — выступает как своего рода форма тотальной наивной искренности, пропущенной сквозь глубиннейшие формы культурной рефлексии. В Москве параллельными Пивоваровой фигурами можно считать таких знаковых поэтов, как Нина Искренко и, особенно, Александр Еременко; однако у Пивоваровой, при всем эстрадно-постмодернистском потенциале, сильнее гораздо проявлена речь как таковая и быт как таковой, и тут она — пиша нарочито традиционно, вроде бы, — сближается с такими фигурами, как Всеволод Некрасов, Игорь Холин, Иван Ахметьев. Узнаваемость того мира, в котором существует лирических субъект Пивоваровой и одновременная его искаженность создают то трудно формулируемое ощущение «уютного неуюта», который испытываем мы все, говоря о вещах сниженных, порой даже убогих, но максимально дорогих:
Прильнуть спиной к прохладной стенке.
Смотреть, как бегает паук.
Как психбольной снимает пенки
С несуществующих наук.
Борис и Людмила Херсонские — тот не слишком частый пример, когда семейная пара внутренне не имеет абсолютного лидера (хотя Борис Херсонский, конечно, гораздо известней Людмилы). Близость их письма и одновременно тонкие смысловые различия, общность мотивов диалога или же отсутствия такового между еврейством и православным христианством, советским опытом и опытом постимперским создает единое смысловое пространство творчества обоих одесских русскоязычных поэтов; при этом различия не менее важны, и это прекрасно демонстрирует совместная книга Херсонских «Вдвоём» (М.: Совпадение, 2017). Для Херсонского очень важно обобщение, создание циклического притчевого повествования в стихах: не случайно, что среди его текстов так часто встречаются логически, стилистически, порой и сюжетно соединенные циклы, связанные с тем или иным национально-культурным, историческим, конфессиональным сюжетом, как правило, внутренне заключающим противоречие, поиск которого фактически равноценен поиску смысла жизни, как бы громко это ни звучало. Четкость и мощь того стихотворного звука, который создает Борис Херсонский, иногда заставляет вспомнить чуть ли не о пророческих интонациях:
А этот верит в материю и движенье частиц.
А этот верит в бактерию, над микроскопом склонясь.
Но все повязаны страстью, упрямством, чертами лиц,
и как не старайся, неразрушима связь.
Людмила Херсонская тоже работает с притчами и параболами, но они оформлены у нее часто как «просто истории», «случаи», говоря языком Даниила Хармса. Трагизм и глубина проступают сквозь совершенно обыденные обстоятельства:
«бритый доктор из скорой помощи, / смелый при чужой немощи, / разглядывая чужой дом, / уточняет, какой, говорите, код у вас во дворе? / а какой у нас год на дворе, такой и код за окном. / а у бритого доктора два недобрых глаза в одном».
Кажется, чем-то вроде общего соглашения среди критиков стало утверждение о неопределимости творческих посылов и задач Николая Байтова. Так примерно пишет и Игорь Гулин в предисловии к байтовской книге поэм «Энциклопедия иллюзий» (М.: «Новое литературное обозрение», 2017), — пытаясь, впрочем, разобраться в действительно очень нелинейной художественной позиции одной из легенд московского андеграунда, соредактора самиздатского журнала «Эпсилон-салон» и соорганизатора «Клуба литературного перформанса». В самом деле, Байтов в довольно уже давнем эссе «Эстетика не-Х» настаивал на желании видеть и делать искусство недовершенное, чем-то несовершенное, неуловимое концептуальными механизмами, не укладываемое в четкие термины и систематики. Однако и в прозе, и в стихах, и в различных других опытах (включая достаточно экзотические) Байтов в первую очередь, думается, говорит о невозможности постижения, нахождения смысла — с помощью языка ли, других ли знаковых систем. В чем-то Байтов ритуален: ритуал, по крайней мере, не требует обязательного вникания в основы его смыслов, он работает, как самостоятельный механизм. При этом поразительного эффекта Байтов достигает сопрягая тончайшую стихотворную технику — и нарочитую, подчеркнутую даже неряшливость письма, любовь к традиционным моделям стихотворчества — и внезапному их превращению в ультраавангардные формы. Математический ум Байтова совмещает «гул языка», давление традиции — с логикой разных неклассических структур, подобных фракталу. Поэтому чтение не только прозы, но и стихов (а представленных в томе поэм — в первую очередь!) всегда оборачивается приключением:
Моя коллекция затей
представлена — в апреле, в мае.
Свирелью я зову детей —
они гуляют, ноль вниманья.
Речитативом разольюсь,
расплачиваюсь равнодушьем.
Гуляю в садике цветущем,
скучаю, сам себе дивлюсь.
Конечно, я говорю лишь о нескольких недавно вышедших книгах — достойных внимания и просто важных вышло много больше. Но перед нами, думаю, важный срез, демонстрирующий разнообразие тех практик стихотворчества, которые уже обрели статус принципиально значимых для происходящего в нашей поэзии.