Главное, что у меня есть, — это я сам. Меня у меня не отнять, пока я остаюсь тем, что внутри себя называю «Я».
«Я» может отнять болезнь и превратить в другое «Я» или в не «Я». В испанского короля, в Гоголя, Достоевского, в кролика. Мне мое «Я» суждено нести всю мою жизнь. И это нелегко, каким бы «Я» ни было. Я несу свое «Я». Забавно, да?
Я не уверен, что мое «Я» развивается. Мне кажется, что в основе, в сути своей, я равен себе пятилетнему, равен тому душевному комку, который впервые с удивлением посмотрел на себя в зеркало, который впервые представил и с изумлением понял, что он для чего-то запущен в этот мир.
Я помню этот день. Я катался, повиснув на двери, которая вела из комнаты родителей в гостиную нашей квартиры на Чистых прудах, и впервые осознал: вот это «Я». А вокруг меня — мир. И почему я здесь, совершенно непонятно. И главное: я кончусь когда-нибудь.
Осознание себя — это осознание своей смертности, конечности. Я временно здесь, но что потом — неведомо. Все это смутно осознается, скорее чувствуется, чтобы пробудиться позже. И я помню, когда ЭТО пробудилось.
Мне было 10 лет. Я был в пионерлагере. В месте, которое мне не нравилось. И окружающие меня люди мне не нравились. Я был в изгнании. Я был бездомным, выброшенным из домашнего уюта, тепла, из привычного существования, привычного круга вещей. И вот ночью на узкой казенной пионерской кровати я неожиданно понял — когда-нибудь я умру, прекращусь. Но что это такое: прекращусь? Что значит: меня не будет? Куда денется мое «Я»? Этого я понять не мог. И испытывал простой ужас. Избавиться от него было нельзя. Ужас был как пробудившийся звук, и звук этот вторгался в мое существование, гудел монотонным постоянным фоном. Он затихал днем, но обретал силу ночью. Он вошел в меня, вжился в меня, все время напоминал о себе. Он был больше, чем болезнь, поскольку был неотвратимее, поскольку не давал надежды на спасение. Казалось, о нем невозможно забыть, привыкнуть к нему. Он был настойчив и упрям. И безжалостен. Но я привык. Постепенно. Я научился его заглушать. Я привык к моментам его возвращения, к охватывающему темному, непроглядному отчаянию, к настойчивому напоминанию о грядущей катастрофе.
Все закончится, все прекратится, ничего не будет. Но как это все осознать? Никак. Этого просто не может, не должно произойти. Но ведь произойдет.
Люди стесняются говорить о своей смерти, о своей смертности. Хотя почему-то считается приличным говорить о смерти другого, переживать, испытывать горе.
Смерть присутствует в каждом как данность, как безусловный факт. Вне зависимости от того, как ты ее понимаешь: как переход куда-то или как завершение пути, тупик, исчезновение. В любом случае она будет.
Смерть есть. И это страшно. Страшно для «Я».
Чувствовать свою смертность неуютно. Но о смертности можно забыть. До поры до времени. И задуматься о другом: куда нести свое неповторимое «Я», кому?
Мы с детства верим в свою исключительность, особость, неповторимость, гениальность. И в этом нет ничего позорного, стыдного. Другое дело, что моя особость мне самому может быть противна. Может быть источником постоянных терзаний. А может быть предметом постоянного восхищения, умиления — вот он ведь я какой. Душка.
Вот Толстой говорил, что нужно забыть о своем «Я», что «забвение о себе» и есть путь спасения.
Вот и Пелевин с буддистской настойчивостью талдычит об этом же, то есть говорит о призрачности «Я». Нет никакого «Я», и все тут.
Но если до конца забыть о себе, не значит ли это просто умереть, слиться с открывшимся в детстве ужасом, завершиться, исчезнуть, что бы это ни значило?
Забвение о себе… Пьянство, например, ведь тоже забвение. И соблазн, позыв, стремление скинуть на хрен эту тяжкую ношу, это давящее «Я».
Куда с ним деваться, кому это «Я» принести, с кем разделить этот груз?..
Вот отсюда и писательство.
Мы играем словами, и вся наша жизнь — слова, воплощенные или невысказанные. Мы все — писатели. И чем больше мы забываем о смерти, тем безответственнее становятся слова. Наверное, так. Если бы, конечно, не это идиотское местоимение «Мы». Мы, в конце концов, это совокупность смертей. Кладбище.
Тяжкий труд автоописания, самоизъяснения. Неблагодарное занятие — уверить в ценности своего «Я» других. Это легче сделать, совершив подлог, то есть сделав вид, что продаешь не себя, а нечто другое. Хоть бы и свою душевную эманацию.
Продал чуть-чуть себя, но сам остался цел. И если вам этот плод моего «Я» не понравился, то и бог с ним. Обидно, конечно, но всегда есть оправдание: во-первых, вы не поняли, во-вторых, я могу лучше, в-третьих, я все равно гений.
И последний тезис истинен во всех случаях. Каждый гениален. Но творения гения могут быть бездарны. Причем чаще всего так и бывает. И в этом нет противоречия.
Я интересен только себе, и другой мне интересен постольку, поскольку он — «Я». Я с удивлением обнаруживаю себя в другом. И это — расширение моего существования. Расширение пространства борьбы, говоря словами Мишеля Уэльбека. Хотя Уэльбек здесь совершенно ни при чем. Признать, что другой существует так же, как я, — почти невозможно. Поэтому люди и ходят к психоаналитикам. Они рассказывают о себе, а в ответ получают молчание. Сочувственное молчание.
В принципе, это модель идеальной критики. Критик сочувственно молчит, пока писатель не выскажется до конца и не поймет, какая именно травма заставила его писательствовать, пока не осознает свою ущербность. И тогда писатель замолчит.
На самом же деле эта травма — рождение.
Мы рождены для высказывания.
Две барышни разговаривают в баре. Я сижу за стойкой, они — справа от меня. Та, что ближе, рассказывает. Не могу отвести глаз от ее рук. Рукава засучены по локоть. Загорелая гладкая кожа. Ладони — бледнее, поэтому кажутся старее. То есть в них проглядывает будущее. Почему до 40 лет я не обращал внимания на руки барышень? Чудовищная ошибка.
Рассказывает она о том, как приобретала говорящего попугая. Милый рассказ, приукрашенный непринужденным матом. Мат тургеневских барышень — симпатичная примета нашего времени. Попугай, перенесший два переезда, во вновь обретенном месте молчал три дня. А потом заговорил.
— Сидит в клетке и ******. Не отдельные непонятные звуки, а тексты…
Вторая удивляется и в свою очередь рассказывает о говорящем попугае. Он произносил разные слова, но однажды заболел, замолчал и… умер.
«Это судьба Гоголя», — думаю я. Впрочем, гоголь — тоже птица.