Теракты, авиакатастрофы и другие трагедии с многочисленными жертвами «взрывают» интернет и будоражат общественное мнение. Пережив первый шок и немного успокоившись, пользователи соцсетей начинаются выяснять, кто из них правильнее скорбит. Одним кажется, что все делают это слишком показушно. Другим недостает в соболезнованиях патриотического пафоса. Есть и те, кто находит во всем скрытый смысл: раз погибли — видимо, заслужили. Вопрос о том, что разом оборвалось множество неповторимых человеческих судеб, и это в первую очередь личная трагедия каждой семьи, отчего-то быстро уходит на второй план. О том, что такое правильная скорбь, можно ли говорить о мертвых не только хорошо и почему государство часто «присваивает» смерть, «Ленте.ру» рассказала доцент РГГУ, кандидат культурологии Светлана Еремеева, исследователь отношения к смерти.
«Лента.ру»: Прилично ли после трагедии обсуждать мертвых, критиковать их поступки?
Светлана Еремеева: Это правильно, что люди снова стали учиться говорить о смерти. В советское время навык такого разговора был утерян, поэтому сегодня неизбежны эксцессы, у которых есть свой смысл. Так определяются границы и возможности разговора о смерти и о правилах поведения живых по отношению к тем, кто ушел.
Почему вы считаете, что навык был утерян? В советское время о смерти говорили много: не одно поколение выросло на книгах и фильмах о героически погибших пионерах.
Это не были разговоры о смерти, это были разговоры о героизме. В центре этих историй стояли не люди, а прекрасное будущее, за которые эти жизни можно и даже нужно было отдать. Собственно, личного пространства в этих историях даже не предполагалось. Лучшей считалась смерть на благо общества, только тогда она имела значение, только тогда герои отправлялись в бессмертие. Государство присвоило право разговора на эту тему.
Что же осталось гражданам?
Я занималась академическим сообществом России конца XIX — начала XX века, в том числе практиками коммуникации. Одной из таких практик были некрологи. Это всегда было не просто воспоминание о человеке, а описание ценностей того мира, в котором он существовал. У поминальных текстов оказалась и другая сторона: они многое говорили о самом пишущем. О том, что и как этот человек чувствует, почему именно так относится к покойному и его делам. Перед лицом смерти человек беззащитен — он не лжет о себе, ему просто не до этого. Именно через изменение поминальных текстов я увидела, как изменились мои герои — те, чьи тексты я читала — за какие-то десять лет после революции. Активная большевистская практика культурного строительства, направленная прежде всего на перестройку самого человека, оказалась вполне эффективной и для членов академического сообщества.
В чем это проявляется?
Один из моих героев в течение своей жизни написал около 60 некрологических текстов. Во всех есть сквозные, достаточно фундаментальные темы: как устроена наука, кто и как становится ученым, как наука взаимодействует с социумом. До революции это был спокойный и достойный разговор о правильном устройстве жизни, а после революции все меняется. Вопросы, которые как бы ставят, подводя итоги жизненного пути, становятся все менее существенными, да и сами некрологи становятся однообразными.
С дежурными соболезнованиями?
Да. Надо сказать, что раньше формат некролога определялся ситуацией: в зависимости от того, где, для кого, с какой целью он печатался или произносился, он мог быть и в полстраницы, и в несколько десятков страниц. После 1926 года некролог превратился в обычный для нас жанр: несколько дежурных фраз об умершем. Уважение и обращение к личному пространству умершего больше не стояло на повестке дня.
Вы считаете, что это было намеренно?
Специально с некрологами, конечно, никто не боролся, но власть над смертью является частью символического капитала: кто распоряжается смертью, тот властвует над жизнью. Я думаю, что большевики, начав строительство нового человека, новой культуры, это хорошо чувствовали. Выражением такой символической власти позже станет известная формула «десять лет без права переписки». Когда простой смертный не имел права знать, жив близкий человек или мертв, не мог молиться ни за здравие, ни за упокой. Это такой вариант полной власти над душами.
Власть над телами была другой стороной того же процесса. Еще в 1919 году, когда умер известный революционер Яков Свердлов, начал разрабатываться ритуал похорон для государственных деятелей. И этот ритуал довольно скоро был подробно описан. Для тех же, кто представлял меньшую ценность для государства, он просто редуцировался.
Был более скромным?
Не совсем. Другого ритуала, кроме государственного, вскоре просто не стало. Впрочем, в 20-е годы пытались экспериментировать: были гражданские и полугражданские похороны, были даже пионерские, когда юные ленинцы хоронили своих сверстников, но эти истории не получили развития. В результате любая церемония похорон стала определяться государством, а та или иная степень полноты и торжественности ритуала обозначала ценность человека.
А сегодня что происходит?
Сейчас это символическое поле боя, то есть место, где создаются ценности и значения, оказывается иногда местом битвы. В июне 2015 года во время похорон бывшего премьер-министра России Евгения Примакова я наблюдала драматическую ситуацию. Судя по всему, у семьи были свои взгляды на то, чья это утрата. Два дня информации вообще не было — я так понимаю, шла борьба за принадлежность смерти — государственной или приватной. И в результате появился «гибридный» обряд: по телевидению показали только официальную часть прощания, а церемония на кладбище проходила в закрытом режиме. Это важно как свидетельство того, что сегодня может быть поставлен вопрос, вправе ли государство всецело распоряжаться смертью человека, даже если умерший был крупным государственным деятелем.
Прощание с убитым Борисом Немцовым транслировалось, мне кажется, родственники, наоборот, сделали все возможное, чтобы церемония была максимально публичной.
Естественно, это сложное поле. Что касается Немцова — здесь много политических мотивов. Как раз важно было масштабировать его смерть, уйти от частного, и похороны были лишь инструментом для этого. Но, поверьте, мысль о том, что похороны с государственными почестями — лучшее, чем может завершиться земной путь, засела во многих головах. Да и государству не нравится сама постановка вопроса о праве на собственную смерть. Ибо, как я уже говорила, контроль над смертью или хотя бы похоронами имеет отношение к контролю над живыми. Это тоже инструмент, с помощью которого нас изо всех сил пытаются сплотить в коллектив. Желательно патриотический. После гибели Ту-154 в Сочи появились петиции в интернете с требованием присвоить погибшим звания Героев России. Это из той же серии — то есть смерть рассматривается в терминах выполнения коллективного государственного «священного долга».
На Западе ведь тоже есть понятие коллективной смерти, подвига во имя человечества.
Не совсем так. Государственный траур — то есть предписанная общая скорбь — несомненно, есть. А понятия коллективной, братской смерти — уже нет. В Америке после теракта 11 сентября в «Нью-Йорк Таймс» несколько лет выходила рубрика «Портреты горя». Там были очерки о каждом из погибших: что любил этот человек, чем интересовался, чем отличался от других. То есть коллективную катастрофу американцы как бы разбили на множество личных частей, превратив в истории смерти отдельных людей.
Тем самым увеличив значимость каждой отдельной потери?
Конечно. Ведь от того, что они погибли одномоментно, каждый не перестал быть отдельной уникальной личностью. Два года назад в Москве вышла книга американки Моники Блэк «Смерть в Берлине». Она между делом рассказывает потрясший меня и совершенно естественный для нее сюжет. Весной 1945 года шли массированные бомбардировки Берлина, повлекшие за собой массовые жертвы. Людей надо было хоронить. Важнейшей проблемой для близких стало найти гроб. Немцы отдавали за них хлебные карточки, меняли оставшиеся ценные и нужные вещи. Это последнее, что они могли сделать для погибших, — похоронить как полагается, в своем гробу, в своей могиле. И для них русские казались абсолютными варварами, потому что хоронили своих разом в братских могилах. Это совсем другое представление о пространстве смерти — и жизни.
Много споров о том, когда уместно объявлять общенациональный траур. Какие тут могут быть критерии?
Это символический жест власти. Я не знаю, существуют ли какие-то юридические нормы на этот счет, да и должны ли они существовать — или это вопрос этический... Но поскольку решает власть, именно она таким образом присваивает ситуации символический статус. Очевидно, что он не впрямую определяется количеством погибших.
Беда в том, что у нас нет не только культуры государственного коллективного горевания, но и личной культуры. До революции она была, но, возможно, это не только вопрос нашего советского прошлого, но и принципиально иного настоящего во всем мире. Когда-то совершенно точно было известно, какой траур и сколько времени следует носить по родственникам разной степени близости. Условно говоря, по мужу горюют год, по отцу — полгода. И для представителей разных социальных групп были свои правила.
Сейчас что-то из этого осталось? Пролетариат скорбит иначе, чем интеллигенция?
Сама структура траура — поминки после похорон, на девятый день и сороковой — одинакова у всех слоев. А вот правил траура уже нет. Какую одежду и как долго носить, что говорить, как себя вести решает каждый сам для себя. На Западе сложилась ситуация, которую один из исследователей несколько десятилетий назад назвал возрождением смерти. И дело не в том, что о смерти снова начали говорить в общественном пространстве. Дело в том, что наступил этап осознания нового момента: смерть приблизилась к человеку и стала зоной его личной ответственности.
В современном мире родственники или даже сам человек могут задолго до предстоящего события решить ритуальные вопросы. На одном из действующих кладбищ Амстердама есть музей похорон. Там представлены семь типов похорон, актуальных (для этого кладбища) на сегодняшний день. Шесть из них связаны с религиозными и этническими традициями, а вот седьмой тип — творческий, когда семья сама предлагает сценарий церемонии. У нас такое представить пока невозможно.
У нас похоронные агентства тоже декларируют индивидуальное отношение к клиентам.
Все индивидуальное отношение сводится к тому, что похоронный агент тебя выслушает. Но репертуар средств очень ограничен. Представлений о том, что такое «своя смерть», у нас нет. Агентства идут по накатанному пути, исходя из общих представлений, как это должно быть. Причем пакетное предложение по умолчанию имеет черты православного обряда: от оформления до отпевания. Я с этим сама столкнулась в прошлом году.
Отказаться нельзя?
Для этого потребуется приложить определенные усилия и все время контролировать ситуацию: как только что-то пытаешься пустить на самотек, сразу возникает религиозная символика. Мы хотели отказаться от православных акцентов именно исходя из личности человека, которого хоронили. Мы пытались представить себе, как ему самому хотелось бы быть похороненным, исходя из всей его жизни. Самым сложным было отказаться от православного убранства в гробу, а временным памятником на могиле все равно оказался крест — других вариантов просто не было. Но существует и другая сторона этой истории: на похоронах были люди, которых никак не назовешь воцерковленными, но они осудили нас за это. По их мнению, получилось «как-то не по-людски».