Новости партнеров

«Вы не в Америке, у нас так себя не ведут»

Советскому человеку промыли мозги. Что с этим делать — непонятно

Фото: Анатолий Гаранин / РИА Новости

Удалось ли советской власти изменить чувства человека? Или все это было наносным? Как и почему постсоветский человек ощущает реальность и испытывает те или иные эмоции? На эти вопросы попытались ответить участники дискуссии, прошедшей в Еврейском музее при поддержке Фонда Егора Гайдара. Дискутировали поэт, прозаик и переводчик Сергей Гандлевский, а также доктора филологических наук Александр Марков и Олег Лекманов. В роли арбитра выступил политолог, психолог, президент фонда «Перспектива» Леонид Гозман. «Лента.ру» публикует наиболее интересные эпизоды дискуссии.

Чувствую или притворяюсь?

Гозман:

В какой степени государство влезает в наши чувства? Вообще, что оно позволяет, а что нет — чувствуется. У Твардовского были такие замечательные строки: «В ущерб любви к отцу народов — любая прочая любовь». Насколько все это так?

Гандлевский:

Я не совсем в курсе, насколько государство всерьез сейчас, в данный момент лезет в душу к согражданам, потому что у меня уже 3-4 года нет телевизора (а я слышал, что там происходит нечто серьезное). Почти всегда в России власть была не сахаром (да и всюду вообще), но идея влезать в сознание людям достаточно молодая, ей примерно 100 лет.

Когда я готовился к сегодняшней встрече, то вспомнил, что, будучи молодым советским, когда я читал письма Пушкина, меня удивила запись поэта по поводу встречи с Николаем I, царем, которого люто ненавидели такие замечательные люди и потрясающие писатели, как Толстой и Герцен, сказавший, что тот оставил после себя «моровую полосу». Николай I действительно подарком не был. В письме он обращается к царю: «Ныне, с надеждой на великодушие Вашего Императорского Величества, с истинным раскаянием и твердым намерением не противоречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем я готов обязаться подпиской и честным словом…»

Даже такому несимпатичному человеку, как Николай, совершенно не знакомому с пафосом свободы (недаром он в конце своего царствования одел в мундиры даже учителей), не приходило в голову заставить Пушкина изменить свои мысли. Он взял с поэта слово, что тот будет помалкивать, о том, что у него на душе. Но уже в 1921 году мятежный поэт Блок, не переносивший всякую власть и государство, в своей «пушкинской речи» говорит о чем-то качественно новом. Если раньше цензура мешала поэту донести до публики свое мнение, то теперь она лезет в сознание поэта, пробует давать ему уроки относительно того, что ему писать и как, что со стороны государства — далеко не норма. Так что происходило это не всегда и происходит не везде.

Лекманов:

Я думаю, что особенность советского проекта и того, что делает государство, заключалась в том, что писателю не только стали говорить, чего он не должен писать, но и что он должен писать. Раньше условный «договор» выглядел так: писатель не должен высказываться напрямую против церкви и власти, писать порнографию и так далее. А что он там напишет про природу, любовь — это ему не диктовалось.

Что касается советского проекта, то в нем это произошло не сразу, можно говорить о некоей эволюции. Впрочем, можно назвать конкретную дату для литературы — 1934 год, первый Съезд советских писателей, когда их просто построили в ряд. Была создана структура, иерархия, и все писатели подчинялись высшему начальству, которое, в свою очередь, подчинялось Сталину. Этой структурой было очень удобно управлять.

Можно просто посмотреть в газеты того времени. Начинается какая-нибудь кампания — например, по Зощенко-Ахматовой — и немедленно, по щелчку следует очень организованная реакция. Сначала реагирует «Литературная газета», потом другие газеты. Потом на местах, в любом городе (скажем, Липецке), в своей региональной организации, литераторы начинают тоже искать своих Зощенко и Ахматову и осуждать их. Была создана такая машина.

Помимо всего прочего, писателю стали диктовать, как писать, потому что никто толком не понимал, что такое социалистический реализм, который провозгласил Максим Горький на первом съезде. Некоторые писатели из тех, которые приняли советскую власть, были в страшном отчаянии. Те же Олеша и Бабель до этого писали достаточно сервильные вещи, но хотя бы изощрялись по части того, как это делать, с какими кружевами. А им сказали: «Спасибо, не надо, пишите то, что мы хотим».

Писатель должен был, описывая, скажем, белую птицу, после этого как-то выйти на тему советской власти. Если он писал про любовь между мужчиной и женщиной (что не очень поощрялось), то она обязательно должна была быть какой-нибудь непутевой дояркой, а он — бригадиром, который исправит ее. В общем, писателю, художнику стали жестко диктовать, что и как он должен делать.

Можно по-разному относиться к тому, что творилось в 90-е годы, но нельзя не отметить, что это было время, когда государство не лезло ни к писателям, ни к читателям в головы. Вспомните программу «Куклы», «Итоги» с Евгением Киселевым — как они по Борису Николаевичу проходились, как ни ругали! А он, сжав зубы, скрепя сердце терпел все это, по-моему, ни одной программы не закрыли тогда.

Для меня отчетливым сигналом того, что все изменилось в плохую сторону, стало возвращение советского гимна. Это было совершенно не обязательно — говорили, что спортсменам трудно стоять под Глинку… Тут мне стало ясно, что снова начинается нечто подобное.

Марков:

Меня всегда поражало, что в русской истории контроль над чувствами начался очень рано. Можно вспомнить XVIII век и шутов Анны Иоанновны, интерес Екатерины II к тому, действительно ли Ломоносов был искренен, когда писал оду на ее восшествие на престол, и споры по поводу переводов псалмов Ломоносовым, Державиным и Сумароковым — нет ли там политической пропаганды? Вопрос стоял не только о литературных формах, но и о том, правильно ли чувствуют все эти люди.

В этом смысле советский Союз писателей тоже выяснял искренность автора — насколько искренне он написал про доярку и бригадира, был ли у него действительно социалистический блеск в глазах. Это не значит, что в Западной Европе были менее жесткие системы, они просто были дифференцированы по разным группам. Тогда как в России это выглядело как некоторая единая структура.

Но если в XVIII-XIX веках отношения поэта и царя восходили к множеству библейских или общечеловеческих образцов, то в советское время это были не ролевые, а нормативные отношения. Любая доярка должна была осуждать Пастернака, потому что это было нормативно. К этому население, конечно, приучали, и достаточно успешно — распознавать не своего, именно потому, что он чувствует неправильно. А в чем это выражается? В советское время было замечательное выражение «культурный человек». Закурил французский аристократ там, где советскому человеку не положено, — ему говорят, мол, вы ведете себя некультурно. Сел нога на ногу — то же самое.

Слово «культура» в советское время приобрело именно этот смысл — контроль над чувствами. Не над телесными привычками, не над чувственностью как рефлексивной позицией, когда человек сам выбирает для себя, быть ему расслабленным или сосредоточенным, а именно над чувством. Вот этим условный советский человек отличается от условного западного. Потому что советский привык, что контролируют не только его чувственность, не только обязывают вести себя определенным образом в одном обществе, а другим — в другом, но контролируют его чувства. «Я должен чувствовать по-советски», как в советском кино, где раздается песня и сразу человек начинает бодро идти, танцевать. То есть непосредственно передается чувственный импульс, в котором задействованы непосредственно и разум, и даже телесные привычки.

Контроль над чувствами воспитывался десятилетиями, и если сейчас мы видим его возвращение — то только потому, что он никуда не уходил. Олег совершенно прав относительно ельцинской эпохи, которая пыталась жить по-человечески, но, с другой стороны, если посмотреть на нее глазами широких масс, которые и делают выбор, все было наоборот. Им 90-е запомнились как время обязательного канона, тогда как современность воспринимается как нечто деклассифицированное. Хочешь — сиди в интернете, хочешь — не сиди. Поэтому мы, в том числе пытаясь понять, почему народ не протестует против блокировки Telegram или Европейского университета, должны учитывать народное видение того, что происходило с культурой.

Гандлевский:

У меня есть история, практически притча на эту тему. Я еду в Саратов, в новейшие времена, лет 15 назад, с хрестоматийной советской семьей — у меня полное впечатление, что я на экране какого-то советского фильма. Усаживают меня на нижнюю полку, куриную ногу дают, сами крепкие, толстые, румяные, улыбчивые. Выходим в тамбур с этим человеком, разговариваем. Я понимаю, что у них дом — полная чаша, у них есть дача, он рыбак, у него моторка… Мы находим общий язык. Я спрашиваю его: «Вы откуда?» — «От родни едем, из Белоруссии». — «И как там?» — «Очень хорошо!»

Я оторопел, а он стал объяснять, почему хорошо: потому что человек знает, для чего утром встает. Это очень хорошие люди, которые скучают по пожизненной сверхзадаче. Им в тягость быть просто обывателями, они хотят чего-то, что они увидели в Белоруссии.

Марков:

Действительно, это так, но мне кажется, что это качество все-таки воспитанное, а не естественное. Я все время вспоминаю необходимость этого чувства благодарности — ты должен быть благодарен родине за то, что она тебя вскормила. Этим мы попрекали Бродского и других «отщепенцев».

Это нахождение своей позиции, возможности быть ради какой-то цели сродни тому чувству благодарности. Оно считывается как естественное, почти животное, инстинкт. Ты встаешь и радуешься солнцу, испытываешь благодарность родителям, но на самом деле это не биологические, а очень хорошо воспитанные идеологией чувства.

Новый патриархат

Гозман:

Можете описать, какая любовь и какая неприязнь была правильной и неправильной для советского человека? Не любовь к партии, а к другому человеку? Неприязнь к соседу, который что-то не так делает?

Марков:

Ясно, что нормативы сталинского, хрущевского или брежневского общества — что такое любовь, как заключается брак, что такое семья, крепкой ли она должна быть, любящей или нет, — они изменяются. Если говорить о том, что оставалось константой, то я бы сказал, что это особым образом созданный новый патриархат, отличающийся от старого — хотя бы потому, что он был основан не на гендерных различиях (товарищ женщина могла вполне вести себя как патриарх).

Но чем отличается патриархальная семья от семьи современного типа? Прежде всего тем, что ее глава обеспечивает выживание, как это и бывает в примитивных сообществах (не важно, мужчина или женщина, это может быть мать-одиночка или женщина-лидер). Он или она должны регламентировать все стороны жизни, потому что если хоть какая-то из них будет не регламентирована, то семейство не выживет. Наконец, патриархальная семья пытается имитировать жизнь в некоем большом сообществе, не принадлежа к нему. Она исходит, например, из того, что она городская (если переехала в город) или имеет хозяйство (если деревенская) — не будем забывать, что настоящего хозяйства в колхозах не было, так же как и в наших городах люди долго сохраняли деревенские обычаи.

Имитации было очень много. Оба моих собеседника упоминали доярок, но при этом не учитывали, что доярка — по-настоящему технологическая профессия. Первоначальный замысел состоял в том, чтобы на американском оборудовании доить корову, и хотя он не соответствовал реальности, все равно доярка считалась представителем некоей технологичной высокоинтеллектуальной среды. Конечно, это никак не относилось к социально-экономической реальности, но так был устроен этот патриархат, претендующий на то, что она осуществляет современное хозяйствование. Что патриарх — это хозяин своего полиса или хозяйства, хотя ни полиса, ни хозяйства, ни политики не было.

Чувствовать нутром

Гозман:

Требование правильных чувств — это не только когда писатель описывает, как птичка поет. Оно гораздо шире, и занимался им не только Союз писателей, но и НКВД. Потому что в правоприменительной практике Советского Союза людей репрессировали за неправильные чувства. Когда репрессировали за оговорки и описки (например, «Сралин» вместо «Сталин»), в НКВД так и считали — значит, он таким образом думает, раз пишет подобное. Значит, он не любит товарища Сталина. Самому вождю никакой угрозы от того, что этот человек, который допустил опечатку в типографии или случайно подтерся газетой с его портретом, не было. Единственное, что было, — это примитивное, безграмотное приписывание чувства. Но органы занимались контролем чувств и репрессиями за неправильные чувства.

Но требования к человеку быть «культурным» — это вернулось! Я сам видел, как замечательная женщина нашего времени, депутат Госдумы Яровая, автор многих «прекрасных» законов, дискутировала с одним американцем, не подставным, настоящим журналистом. Вот, они спорят, и он выходит за трибунку, где стоял, чтобы апеллировать к ней. А она ему говорит: «Вы не в Америке, у нас так себя не ведут, встаньте нормально!» Это не 30-е годы, это сейчас.

Скажите пожалуйста, как вы думаете, в какой степени советской власти удалось не просто заставить людей имитировать чувства, насколько их действительно получилось изменить, изменить их содержание? Любовь советского человека к своей жене, подруге, мужу, другу; ненависть советского человека к своему личному врагу — она такая же, какая была до 1917 года? Или они изменили что-то по сути?

Марков:

У Оруэлла есть замечательно слово bellyfeel — чувствовать нутром. Не знаю, насколько ему был известен советский аналог этого термина, который противопоставлялся как мозгу, рациональному подходу, так и старой культуре чувств. Нужно заметить, что старая культура чувств вырабатывалась веками. Я все время вспоминаю коллеж социологии, который действовал в Париже предвоенного времени и противопоставил всей мифологии тысячелетних рейхов реальное исследование о происхождении чувств любви, дружбы и так далее. Как они изобретались на перекрестках культур, как в свое время арабская поэзия сформировала канон влюбленности и многое другое.

Что сделала советская власть — это разрешила людям иногда не использовать мозг и чувства. Иногда, конечно, они могут тонко мыслить, чувствовать, влюбляться, любить своих детей, родственников, дружить, но иногда разрешается включить «нутро» и выключить все остальное. Это выражается во многом. Например, для меня как для филолога, искусствоведа, это проявляется даже в самой манере речи и письма. Поспешные обобщения, незакругление мысли, бурление образности в наших пластических образцах — вместо созерцательного переживания.

Это очень важно. Когда смотришь на нашу городскую среду после любого другого города, безобразия не меньше. Везде вывешивают какие-то огромные пластиковые цветы — в Израиле, в Швейцарии, в США в последние два года установился собянинский стиль. Но при этом у нас он становится каким-то особенно недовершенным, как будто он всклокотал в руках, вырвался, а дальше за этим ничего не последовало. Это не часть какой-то стратегии.

Лекманов:

Ощущение такое, как будто мы — князья духа, которые, может быть, из космоса прилетели, а, может быть, состоим в рядах французской академии и несколько высокомерно, со стороны изучаем советского человека. Кто мы, собственно, такие (я про себя сказать хочу)? Конечно, положив жизнь на борьбу с этим, мы остаемся советскими людьми. И в этом смысле неприятно, но нужно ловить себя на том, что все меняется не так уж сильно.

Например, есть такая штука, как Facebook (да и вообще любая социальная сеть). И вот происходит что-то хотя бы немного неординарное, где трудно сказать сразу да или нет. Естественно, каждый из нас ловит себя на том, что хочется почитать: а что вот этот сказал? И вот этот, сбоку? А потом присоединиться к одной из уже прозвучавших мыслей.

Это одна из черт человека — не только советского — очень трудно быть свободным. И в этом смысле очень интересна история Сергея [Гандлевского] о белорусе. Интересно понять: хорошо ли быть свободным?

Я почти дописал книжку про писателя Венедикта Ерофеева, автора «Москва — Петушки». Он пытался быть человеком абсолютно свободным — отчасти от природы, отчасти это качество он сам в себе выпестовал. И в том числе эта свобода вела не только к удивительным поступкам, но и к вещам, от которых берет оторопь, а вовсе никакая не радость.

Я пытаюсь нащупать то мое место, где моя свобода не переходит в боль для других людей, с одной стороны; с другой стороны, не реагировать стадно; третье, самое важное, — не говорить со стороны, высокомерно. Я сам это начал, когда говорил про доярку. Легко сказать «доярка» — а сам ты кто?

И наконец, хочу сказать, что абсолютно не понятно, что делать в сегодняшней ситуации. Мы говорим о ельцинской эпохе — но это такой короткий промежуток времени. Ни к какой свободе она никого не приучила. И какую, оказывается, власть имеет телевизор над человеком! Достаточно что-то сказать с экрана, и это будет. Помните советское выражение «по телевизору не соврут»?

А у нас начинается разговор, который мы ведем постоянно: «Ну давайте будем потихонечку воспитывать себя, или наших студентов и школьников, учить их быть людьми…» Господи, да все это уже делали в течение последней половины XIX века народники, например! Ни к чему это не привело. У меня совершенно отчаянное ощущение безвыходной ситуации.

Гандлевский:

Хочу с лету возразить. Один известный человек мне сказал: «15 минут. Включил телевизор. Это очень убедительно». Это один из самых независимых известных мне современников-интеллектуалов — не доярка, не советский человек. Это как Пушкин встречает на прогулке царя и говорит: «Я почувствовал подлость в каждой жилке». На него это произвело очень сильное впечатление, он говорит об этом в нескольких томах, это не однократное упоминание. То есть в гениальном, абсолютно независимом, умнейшем человеке первая реакция была, как у нас при встрече с участковым — «упало все вниз».

Конечно, чтобы выйти из этого круга самоуничижения, надо заниматься собой, а не доярками. Мне кажется, нет полной параллели между нынешней жизнью и нынешней зашоренностью с тем, что было в советское время. Все-таки сейчас мы живем в принципиально ином государстве. Тогда была пирамида, в которой предполагалось наличие истины наверху. Ее обслуживала каста жрецов. Сейчас я выношу за скобки, верили мы этим жрецам или нет, но все это было устроено вполне по-египетски.

Сейчас у нас понятия истины не существует. Кто смел — тот и съел. Прав тот, кто у нефтяного крана. Я не занимался этим вопросом, но предполагаю, что по таким правилам живет мафия. И вот эти попытки найти национальную идею — это как когда обросшие жирком мафиози пытаются провести некоторое благообразие. Это другая страна и другая власть.

Гозман:

Национальную идею сформулировал Владимир Путин в 1999 году. Журналистка BBC три раза спрашивала Путина в 1999 году о том, что власти будут делать, если поймают Басаева. Что может ответить первый человек в государстве на такой скучный и очевидный вопрос? В первый раз он говорил, что у нас правовое государство, что будет суд и так далее. Во второй раз повторил, а в третий вспылил и сказал «в туалете поймаем, мы и в сортире их замочим». Как мне говорили, он очень переживал, что председатель правительства не должен говорить таких слов, но выяснилось, что он именно эти слова и должен говорить. Потому что национальной идеей была не когниция, а чувство. И сейчас то, что объединяет людей в качестве национальной идеи это чувство — чувство неприязни ко всему миру, превосходства, самоуверенности и так далее. Вот это и есть национальная идея, они ее нашли.